— Тоже дело, — говорю, чтоб не угас разговор.
— Ну, я здесь около вас буду? Тут и живете? — спрашивает Филимонов, оглядывая мой шалаш.
— Располагайтесь, — отвечаю, не раздумывая. — Рябикова, моего связного, убило вчера. Помните его?
— Как не помнить. Шустренький такой.
— Будете моим связным.
— Согласен, — отвечает он по-штатски, потом поправляется: — Есть быть связным!
Филимонову за сорок. Таких мы называем «отцами». Он небольшого роста, худощав, узкое лицо сухо и морщинисто. Конечно, не заменить ему Рябикова, но все же он свой, из моего взвода, и знаю я его с начала формирования бригады. А хотя что я о нем знаю? Помню, на марше несколько раз обрывал его нытье — и кормежка не годится, и порядка нету. Все было так, но другие помалкивали, а он… Ладно, на передке люди узнаются быстро, расколется и Филимонов. А пока он садится около меня, неспешно развязывает свой мешок, запускает в него руку, долго шурует ею, потом вынимает: сперва пачку концентрата — пшенку, потом два сухаря и, наконец, целую нераспечатанную пачку «моршанской», которую молча протягивает мне.
С каким-то противным замиранием гляжу на все это богатство и с нетерпеливой дрожью в руках начинаю распечатывать махру.
— Погодите курить, командир. Сперва позавтракаем, — говорит Филимонов, и это дофронтовое словцо «завтракать» теплит и умиляет.
Уже целую вечность мы знаем только обед — полкотелка жидни пшенки на двоих, когда с сухарем, а чаще без него. А тут — завтракать!
Я быстро залезаю в шалаш, разжигаю костерик, хочу поставить на него котелок, но воды нет. За мной вползает и Филимонов.
— Ваше место где, командир? — Я показываю. Он снимает шинель, аккуратно расстилает ее, тщательно хитроумным узлом затягивает свой мешок и кладет под голову.
За водой ходил, разумеется, Рябиков, но что-то удерживает меня приказать Филимонову пойти за ней, и я беру котелок сам. Филимонов смотрит настороженно и тревожно, а когда я направляюсь к выходу, облегченно вздыхает, но приподнимается.
— Ладно, сидите. Сегодня схожу сам, — говорю я, подчеркивая «сегодня».
— Да, да, командир, я малость с местностью ознакомлюсь и тогда… — Напряжение на его лице спадает.
Поход за водой не радость. Овсянниковский овраг, в котором вьется ручей, просматривается и простреливается немцами, и около него валяется не один пробитый котелок. Переходя его, Филимонов, конечно, видел все, и я понимаю его. По первому разу глядеть на это — мурашки по телу.
К сожалению, я вроде всех и все понимаю. А понять, как говорится, наполовину простить. И я многое людям прощаю. На передке такое, наверное, ни к чему. Но что делать? Надо избавляться от этого недостатка, но я почему-то не тороплюсь этого делать. И так с каждым днем становишься все равнодушнее к стонам раненых, все тупее воспринимаешь ежедневные потери.
Минут через двадцать я молча работаю ложкой. Филимонов только два раза прикоснулся к каше: видать, не голоден. Я уминаю все. Вскипел второй котелок, и Филимонов опять шурует в своем мешке, выкладывая два куска сахара. Это уж сверх всего! Меня развозит, как от водки, а от дыма, который я заглатываю лошадиными дозами, кружится голова. Я откидываюсь к стволу и отпускаю пояс. Теперь и помирать не страшно. Вспоминаются слова Рябикова: «Обидно голодным подыхать». Он умер голодным.
— А вам повезло, Филимонов. К шапочному разбору явились. А нам тут досталось… — Говорю без зависти, просто констатируя факт.
— Это еще как сказать, — бурчит он в ответ. — Немец-то наступать будет. Выходит, к самой заварухе и попал.
— Наступать? Откуда такие сведения?
— Артиллерию-то нашу за Волгу отправили. Техника — ее-то жалко.
— Это правда, Филимонов?
— Да, командир.
Внутри сквозняком прошел неприятный холодок. Надо переварить это.
— Не вздумайте, Филимонов, кому из бойцов это рассказывать, — выдавливаю из себя.
— Понимаю я.
Завернув самокрутку, вылезаю из шалаша. Надо пройтись, побыть одному, подумать. А чего думать? Невольно сжался, вспомнив, какой огонек дали фрицы после наших захлебнувшихся наступлений, можно представить, что будет, если они начнут наступать. А мы — в шалашиках! Только один блиндажик на весь передок — помкомбатовский. И ни одного окопа! Нужны окопы! Надо рыть окопы. С этим решением иду в центр рощи, подхожу к кучке бойцов — один курит, другие жадно смотрят ему в рот и ждут: «сорок», «двадцать», «десять»… У меня в руках цигарка — и жаждущие взгляды на меня. Некоторые приподнимаются, вяло козыряют. Мы все делаем здесь вяло — ходим медленно, говорим негромко, еду и курево растягиваем сколько возможно, и не поймешь — то ли силы бережем, то ли их уже нету вовсе?
— Сидите. Как настроение? — спрашиваю.
— Обыкновенное… Сегодня не прибило — прибьет завтра, — отвечает один. Потом просительно: — Докурить не оставите, товарищ командир?
— Оставлю.
Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд — я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки — отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:
— Окопы надо рыть, ребятки.
— Окопы? — с хриплым смешком слышу ответ. — Нам неделю отъедаться надо, командир.
— Что вы, не сдюжим сейчас.
— Не выйдет, командир, ослабли совсем.
— Ну, кто еще выступит? — говорю спокойно. — Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда все. Это приказ. Поняли?
— А лопаты?
— Будем копать малыми саперными.
— Разве ею выроешь? Смех один.
— Приступить немедленно. Все понятно?
Иду за Филимоновым — будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю — не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.
Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.
— Почему не работаете?
— Хоть стреляй, командир, не можем!
— Объяснять про распутицу? Или не стоит? — спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.
— А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?
Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.
— Товарищ лейтенант! — прибавляет он мне «кубарь». — Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.
Сержант — сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.
— Нас не скоро сменят. Понимаете?
— Значит…
— Да, да, — продолжаю я, — если немец попрет, то принимать его будем мы.
— Горстка же нас… Не может быть.
— Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?
— Попробуем, лейтенант.
Оставляю без внимания это неопределенное «попробуем». За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.
Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.
Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:
— Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех — на один раз и без всякой пользы.
Верно, конечно, но…
Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.
До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.
А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в сан-роту с такой не пойдешь.
— Ну, как? — спрашиваю Филимонова. — Первое крещение?
— Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.