Выбрать главу

Лес потемнел, помрачнел и стал походить на тот черновский лес, каким он был двадцать лет тому назад, — так же чернели стволы деревьев, так же рдяно поблескивала вода в многочисленных воронках, отражая закатное небо, только не было шалашей и не было дыма, который обволакивал и туманил нашу передовую по вечерам.

— Лида, — спросил я. — Останься живым ваш капитан Болотов, он сделал бы вас счастливой?

— Разумеется, — сразу, не задумавшись, ответила она.

— Это «разумеется» немного наивно, конечно, но…

— Почему вы об этом спросили?

— Так, — ответил я, а сам подумал, что, наверное, каждый человек в своей жизни должен сделать кого-то счастливым… Хотя бы одного. Мне этого пока не удалось. Почему? Не знаю сам.

Дальше мы шли молча, обходя воронки, сваленные полусгнившие деревья. Я похлопал рукой по стволу одного из них — вы тоже умирали безропотно, ветераны, и от немецких снарядов и от наших топоров, когда мы рубили вас на шалаши и накаты…

Когда мы выходили из леса и увидели три домика Чернова, в одном из них уже горел свет. И этот слабо мерцающий огонек вернул меня в настоящее — тогда никаких огней быть не могло.

От ужина, предложенного хозяйкой, мы отказались. Тогда повела она нас в другую комнату и, немного смутившись, сказала:

— Постель тут у нас одна… Уж не знала, как вам и стелить? В той комнате места нету, сестра моя сегодня ночует и я с Валей…

— Киньте чего-нибудь на пол, если есть. Я тут и устроюсь, — сказал я. — Вы не возражаете, Лида? Я предупреждал вас насчет удобств.

— Да, конечно, не возражаю, — ответила она просто.

Хозяйка принесла тюфяк, подушки и одеяло… Я вышел на улицу покурить и дать возможность Лиде устроиться.

Хмель с меня сошел, сошло и напряжение сегодняшнего дня. Я стоял на крыльце, курил и еще раз оглядывал эти места, эту вроде бы чужую, но ставшую еще давно близкой деревеньку, этот черновский лес, в котором бедовал двадцать лет тому назад, это чернеющее вдали Усово, которое брали, брали и не смогли взять, и почувствовал, как близка мне окружающая меня ржевская земля, ее поля, ее синие дали, ее неказистые деревенские избы, что хотя я и горожанин, но все равно истоки мои тут, что я есмь отсюда, с этой русской земли, и ей, только ей, должен я служить, только ей отдать то, что у меня есть…

И опять подумалось — для чего-то остался же я живым здесь в сорок втором году, для чего-то не погиб потом?

И еще яснее понимаю — не так я проживаю свою жизнь. Размениваюсь на мелочи, на незначительные работы для денег, и в суете московской жизни не хватает меня на настоящее, которое смог бы, наверное, совершить, если бы все помыслы отдал ему…

И вынашиваемая давно картина — «Солдатские глаза», — которая так и не получилась у меня, показалась мне слишком надуманной, идущей от головы, а не из сердца… И представилось мне другое… Еще очень неясно, неопределенно, но вырисовывался и выстраивался какой-то ряд графического цикла… «ржевских листов», где все здесь происходившее должно получить зримую, очень простую, предельно правдивую и жесткую, да, жесткую форму, пусть даже страшную, как было страшно и жестоко овсянниковское поле… поле боя…

Да, именно графика — белое, черное, красное… Цвет снега, цвет обожженных изб Овсянникова, цвет крови, пролитой здесь… Только надо работать, работать и работать… Еще, наверное, не все упущено. Может, десять — пятнадцать лет оставила мне судьба? И тогда, может, я выполню свой долг перед этой израненной землей, перед людьми, на ней воевавшими, останки которых до сих пор тлеют в черновском лесу… Долг живого — перед мертвыми.

Я вернулся в избу, прошел в отведенную нам комнату. Лида лежала с открытыми глазами, заложив руки за голову. Ее профиль слабо освещался неярким светом керосиновой лампы, а тени от ресниц густо падали на скулы, делая ее лицо еще более усталым и каким-то отрешенным.

И щемящая жалость вдруг сжала сердце, стало стыдно за прежние игривые мысли, за вроде бы случайные прикосновения… Я вспомнил, как стояла она у могилы капитана — сосредоточенная, скорбная и даже какая-то торжественная, — и уже не сомневался, что была она верна ему эти двадцать лет, что эта женщина на порядок выше тех, что мне встречались, и что вел себя с ней пошло и недостойно.

Мне захотелось взять ее за руку, прижаться к ней губами, но я сдержался, боясь, как бы не приняла она это за продолжение моих неловких ухаживаний, которыми я развлекался в дороге, и я стал подыскивать какие-то добрые, хорошие слова, которые, не обидя ее, выразили бы мое теперешнее — и жалость, и уважение за верность, и даже нежность, но почему-то не нашел их…

— Спокойной ночи, Лида, — наконец произнес я, так и не найдя ничего другого.

— Спокойной ночи. — Она повернула голову, взглянула на меня и добавила — У вас сейчас хорошее лицо.

— Да? — не поверил я.

— О чем вы думаете сейчас?

— О чем? — Я задумался. — О том, что, может быть, не все потеряно… Что главное и настоящее еще впереди… и я успею… — Я посмотрел на Лиду, и она, поняв, видимо, что жду я ее подтверждения, сказала:

— Успеете… Я верю в это.

ПРИВЕТ С ФРОНТА

Рассказ

Моей жене посвящаю

…«Теперь мы живем в лесу, а перед нами цветущий луг. Я высовываю нос из окопа и вдыхаю его запахи. Даже странно, что такая красота — это поле боя, что в пятистах метрах от нас немцы. Недалеко от наших позиций я вижу большой красивый цветок. Я не знаю, как он называется, но он очень красив, и мне хочется сорвать его для… Вас. Я знаю, он завянет, засохнет, пока дойдет до Москвы, а может, его выбросит из конверта военная цензура — скажет, вот сантименты, но я все равно сорву его. Правда, это не так просто. На этот луг не то что выйти нельзя, нельзя даже высунуть голову из окопа — сразу несколько пуль впиваются в бруствер. Но это днем, а ночью можно будет сползать. Только найду я его ночью или нет, не знаю. Постараюсь…»

Сейчас я совершенно не помню внешность Юры Ведерникова, приславшего мне это письмо. Плохо представляла я его и тогда, в мае сорок третьего, когда совсем неожиданно получила от него первое послание, поразившее меня обращением на «вы» и довольно связным изложением своих мыслей.

Конечно, излечившиеся раненые писали мне с фронта, но большей частью их письма были малоинтересны — дружески шутливые, порой малограмотные и без всяких намеков на высокие чувства, так как, видно, всерьез меня не принимали — уж слишком я была еще девчонка. А тут — на «вы» с большой буквы, с неглупыми рассуждениями, между строк которых читалось что-то для меня очень приятное…

Лежал Ведерников не в нашем отделении, а в пятом, находившемся на втором этаже. Наверное, я не раз сталкивалась с ним, когда по каким-либо делам спускалась туда, ну и, конечно, видела его на наших вечерах. Возможно, это был тот мальчик с перевязанной головой, который всегда как-то задумчиво и внимательно глядел на меня?

Но в то время я не обратила на него внимания — у меня бурно проходила очередная влюбленность в одного очень тяжело раненного танкиста с обожженным, изуродованным лицом, за которым я готова была ухаживать всю жизнь.

У меня вообще все не так, как у людей! Мои подружки влюблялись в красивых легко раненных ребят, с которыми можно было и уединиться где-нибудь в коридоре, и потанцевать на очередном вечере… Я же влюблялась только в самых тяжелых — безногих, безруких, черепников, с которыми не то что потанцевать, но и поговорить-то порой было трудно, настолько они были удручены своими ранениями, настолько им было не до меня…

Забегая вперед, скажу, что, когда моя очередная любовь начинала выздоравливать, подниматься с постели, когда бледность сменялась румянцем поправляющегося больного, — мои чувства куда-то улетучивались, и какое-то время я ходила опустошенная, скучная, безразличная, пока не прибывала новая партия раненых и среди них я не находила опять какого-нибудь самого покалеченного, самого тяжелого, и мое сердце не наполнялось необыкновенной жалостью, которая довольно скоро перерастала во влюбленность, и опять я думала, как я ему буду нужна, как буду ухаживать за ним и, конечно, всю жизнь…