Выбрать главу

— Что с тобой, девочка?

И я раскисла от неожиданной этой ласки, размякла сразу и прошептала:

— Его убьют, Алла…

— Не выдумывай, дурочка. Успокойся, — она еще раз провела рукой по моей голове и отошла.

Немного оправившись, я дочитала письмо…

«Ниночка, наверное, от меня долго не будет писем. Пора начать гнать фашистов дальше. Для меня „смерть немецким оккупантам“ — не лозунг, а зов сердца. И пока они на нашей земле, жить спокойно нельзя, просто стыдно. Я как-то не касался этого в своих прежних письмах, ведь они были о другом, о моих чувствах к Вам. Но сейчас, когда скоро пойдем в бой, Вы должны знать, что пойду я с радостью и с верой, что все будет хорошо. Я твердо уверен, что мы увидимся, что сходим еще в Большой театр и я буду держать Вашу руку в своей, а после спектакля Вы разрешите мне ее поцеловать. Не может же быть, чтобы этого не случилось? Правда? Итак, договорились? Вы не ждете от меня скорых писем и не будете волноваться. Но при первой же возможности — напишу.

Ваше письмо насчет смысла жизни я получил. Хотелось бы подробней ответить на него, но нету времени. Скажу только, что в нем Вы раскрылись опять как-то по-новому для меня.

Пока до свидания. Пишите мне чаще. Может, и не сразу, но Ваши письма найдут меня и я получу их целую пачку. Живите той „живой жизнью“, о которой писал Вересаев (я тоже читал эту вещь), и будьте всегда безоблачны и радостны…»

Я читала, а внутри меня какой-то голос продолжал твердить: это последнее письмо, это последнее письмо, это последнее письмо…

Дня через два моя хандра прошла. Мрачные предчувствия рассеялись. Мир опять расцветился красками. Опять я шутила, острила, смеялась. Моя война с Аллочкой затихла, хотя пикировка и продолжалась, но была уже добродушной — мы просто упражнялись в остроумии, но старались не делать друг другу больно. Каждый день я бегала на второй этаж к приходу почты и не особенно расстраивалась, что писем пока мне не было, — Ведерников же предупредил, что возможен перерыв…

Но шли дни, недели… Прошел месяц… И где-то на самом донышке души ледяным комочком нарастало все определенней и определенней то первое ощущение, которое охолодило меня при чтении его последнего письма, — писем больше не будет, писем больше не будет…

А госпитальная жизнь шла как обычно: прибывали новые раненые, уезжали на фронт излечившиеся, мои девочки влюблялись и развлюблялись, крутилось в клубе кино, продолжались танцы под патефон, каждый вечер мы слышали — «Ничего, что ты пришел усталый и виски покрыты сединой…», ежедневно приходила почта, но я уже не неслась как полоумная на второй этаж — надежда тихо уходила из моего сердца, и с каждым днем все дальше и дальше, пока не ушла совсем…

…До сих пор мне не хочется верить, что Ведерникова убили, что его жизнь, частица которой прошла передо мной в его письмах, оборвана войной.

Мне кажется, он жив. Занимается своей любимой историей. Может быть, иногда вспоминает свои полудетские письма в Москву госпитальной сестренке, которые начинал всегда приветом с фронта.

А я сохранила его письма, и вот это последнее лежит сейчас передо мной.

Привет из юности, Юра…

БОРЬКИНЫ ПУТИ-ДОРОГИ

Повесть

Моему другу, ветерану войны,

Красикову Борису

Рассветать уж начало… Слипались глаза, в голове туман, ноги как чугунные, еле-еле из снега их выдираешь. Батальону-то лучше — идет по протору, а Борьке-москвичу в боевом походном охранении все по целине да по целине. Лыжи узенькие, крепления никудышные, тонут ноги в снегу. Начнешь их вытаскивать — лыжа соскочит. Приходится нагибаться и лыжу эту руками вылавливать. И смотреть надо: и вперед и по сторонам, — и от батальона определенную дистанцию держать, и не дай бог отстать.

Так и шел всю ночь, а под утро уже невмоготу — поскорей бы привал. Хоть на минуту брякнуться в снег, вытянуть ноги и покурить по-человечески, не на ходу, не таясь, а со смаком, неспешно затягиваясь, и не торопиться выдохнуть махорочный дымок, а подержать его немного внутри, чтоб продрало и отеплило в груди по-настоящему.

И казалось — ничего больше в жизни не надо, кроме передыха, пусть и короткого… В мечтах о привале, или потому, что засветлело вокруг, или потому, что приустал сильно, бдительность свою Борька малость потерял, хотя и шел по кромке леса. Правда, когда в рождественскую ночь ворвались они в одно село, думая, что будет бой и дадут они немцам праздничек, фрицев там уже не было, драпанули. А от этого села они верст двадцать уже оттопали, но все же линии фронта твердой не было. Наши части вклинились, кто дальше, кто ближе, и на флангах немцы могли быть, потому и шла колонна по всем правилам уставным — впереди боевое охранение, по бокам и сзади.

Как случилось, что небо вдруг над ним покатилось и оказался он лежащим на спине, Борьке было не понять. Только потемнело в глазах, и в затылке боль, а почему, отчего, непонятно. Споткнулся, что ли? Но когда в глазах прояснилось и повернул он голову направо, увидел: три «шмайссера» на него уставлены и три пары глаз впились не моргая. Здоровые немцы, рослые и немолодые, лет по тридцати, один палец у рта держит — молчи, дескать. Стоят в рост, только к деревьям прижались, чтоб их со стороны батальона было не заметить.

Но тут один немец нагнулся, схватил Борьку за ногу и подтянул к деревьям, а другой винтовку из рук вырвал и — бах о елку! Треснула родимая и — пополам!

Здесь и дошло — наяву все это! Взаправду! Плен это! И захотел было Борька закричать — «Братцы! Выручайте!», — и рот у него приготовился, но немец сразу стволом «шмайссера» в лицо ткнул и палец на спусковом крючке напряг. Пропал у Борьки голос, а сердце провалилось куда-то, холодным потом залило тело, так и растекалось по груди, по спине что-то липкое, ледяное.

А батальон родной проходил мимо, в шагах ста от них, и ждали, видно, немцы, как пройдет он весь, тогда и поднимут Борьку с земли. И останется он тогда совсем один, тогда помощи ждать уже неоткуда, тогда конец, плен окончательный. Но не верилось в это Борьке, казалось, вот-вот случится что — и исчезнут фашисты, как наваждение какое-то.

Но ничего не случалось… Слышал Борька напряженным слухом, как проходили уже тылы батальона, доносилось лошадиное ржанье, выкрики ездовых, команды «подтянись», и вскоре стихло все…

— Ауфштеен! — скомандовал один из немцев, а второй подтолкнул:

— Шнелль, шнелль!

Что делать, когда на тебя три «шмайссера» уставлены и три детины над тобой, лежащим, высятся. Пришлось покориться. Не понимал еще Борька, что это «придется» теперь будет неотделимо от него, что своей воли у него уже не будет, что придется ему делать только то, что прикажут немцы…

— Форвертс! — приказал немец и пхнул кулаком.

В последний раз взглянул Борька на дорогу — только серой тенью еле различался хвост колонны его батальона — и сделал шаг. Первый шаг плена…

И так обидно стало, что по-дурацки угодил в плен чуть ли не на глазах своих ребят, которые топают теперь дальше, не ведая, что сотворилось с ним, с Борькой. Убит ли, ранен ли, а может, дезертировал? Все могут подумать. И чего матери отпишут? До такой отчаянности обидно, что был бы случаем в кармане пистолет — невесть что наделал бы. Пистолета не было, а находилась в карманах граната РГД в разборе — ручка в одном, корпус в другом, а капсюли в левом нагрудном кармане гимнастерки, как в тылу еще приказали. Зачем приказано носить капсюли в левом кармане, тогда не сказали, но догадалась братва скоро, как на фронт попала, — если сюда пуля или осколок попадет, то уж неважно будет, взорвутся капсюли или нет.

И чего он гранату в разборе нес, сам не знал. Удобнее, что ли, было. Не так карман тянула, не так по ногам била. А кабы в сборе, да с капсюлем, можно было незаметно в кармане на боевой взвод поставить, вырвать руку резко, — да немцам под ноги! А самому в сторону залечь. Возможно, немцы пристрелить его успеют, а вдруг? Это как судьба… А, чего думать, в разборе же она…

Немцы вели его по лесу уверенно, дорогу, стало быть, знали хорошо, и вскоре вышли они на поляну, а там еще немцы ожидают и… двое наших.