Выбрать главу

Но, однако, не покидало Борьку очень ясное и определенное чувство — временное это, не будет он долго в плену, не будет…

Надо сказать, что, когда они к Старице подошли, колонна их почти учетверилась, потому что во многих деревнях и пленных и охрану, разумеется, добавляли.

Довели до площади… Там церковь большая или собор полуразрушенный посередине. Над ним в небе вороны кружатся и галдят противными голосами, словно накаркивают им беду, а они без того знают, что беда на них навалилась страшная, хуже не придумаешь.

Города Борька не рассмотрел как следует. Какие-то домишки двухэтажные проплывали мимо. Да и мороз к вечеру покрепчал, пришлось воротник шинели поднять, лицо спрятать, чтоб не обморозить, а в таком виде по сторонам особенно не пооглядываешься, да и усталость свое брала, ноги как чужие были, замерзли в сапогах сильно.

На площади построили их шеренгой. Вышло несколько офицеров немецких на середину, и один из них крикнул:

— Кто есть коммунист — три шага вперед!

Никто не вышел. Стояли все потупившись в землю и даже голов не подняли.

— Кто есть еврей — три шага вперед!

И опять никто не вышел. Или и вправду никого не было, или затаились.

— Кто есть командиры… — продолжал офицер.

Тут шеренга зашевелилась и стали выходить люди. Немного, но человек двадцать вышло. Рядом с Борькой стоял лейтенант. Шинель-то красноармейская, но следы кубарей на петлицах заметные. Он не вышел.

Правильно, наверное…

— Кто есть украинцы… — И сразу добавил — Украинцы будут формироваться в добровольческие отряды. Будут иметь немецкий паек и немецкий одежда.

Нашлись такие. Вышел и стоящий около Борьки боец, у которого он никакого украинского говора не замечал, и с виду не похож. Этот, видно, польстился, курва, на немецкий паек. Вот и поговори с кем откровенно, а он возьми и окажись такой стервью. Знать, прав был тот красноармеец, сказавший ему: «Ты тут никого не знаешь, и тебя никто не знает. Помалкивай…»

Вышедших из строя командиров и украинцев повели в церковь, а их построили опять в колонну и погнали дальше. На ночлег, может?

Ночлег… Конечно, народ они не избалованный, из пехтуры почти все, на фронте тоже ночевали где придется: и под елкой в снегу, и в сараях каких-нибудь, и в землянках, и на сеновалах, но там это казалось естественным: война же… А когда здесь запихнули их в холодную ригу из плетня с худой соломенной крышей, через которую небо светило, и закрыли на замок — поднялась у Борьки опять злость на немцев, да и на себя тоже, что угодил в плен по-глупому.

Было у него махры чуток (поймал он сверточек, что бабы бросили), несколько картофелин, правда остывших, а может, и замерзших, был и сухарь… Если б кипяточку… Но где его достать — никакого огня в риге не было, ни костерика, ни печурки.

Сбились кучками, жались друг к другу. Холодно. Темно. Только красными точками самокрутки помигивают. Присел Борька на пол, стал сапоги стаскивать, чтоб портянки перемотать, и послышалось рядом:

— Тут об одном надо думать — как выжить… До конца войны мы здесь.

— Думаешь, не освободят наши? — спросил тихо другой голос.

— Жди — освободят. Видал по дорогам, какая сила у немцев. Это они зимой маленько растерялись, а к весне попрут — останови попробуй.

— Не выживешь здесь. Не кормят же немцы. А сколько на бабьи подаяния протянуть можно?

— Бежать надо, — брякнул Борька, вмешавшись, и затихли рядом, только цигарками посапывают.

— Убежишь тут… — не сразу прошептал кто-то. — Один убежал, у леса-то… Небось видал.

И тут схватила Борьку за плечо тяжелая, сильная рука, повернула к себе, притянула.

— Это ты про побег распространяешься? — прохрипел голос.

— Ну, я, — ответил Борька.

— Провоцируешь, сука?

— Да ты что? В своем уме?

— Я-то в своем, а вот ты в чьем? Может, немецкого прихватил?

— Отцепись, — Борька рванул плечо, но рука держала крепко.

— Еще раз, сука, начнешь провокацию — прибью, — прошипел тот и отпустил пальцы.

Не испугался Борька угрозы. Он из таких, которых за горло не возьмешь, но неприятно стало и обидно, что понят он не так, что среди вот такой громады людей одинок он.

— Чокнулись вы все. Чего боимся мы друг друга? Свои же, — пробормотал он, надеясь, что поддержит его кто. Но кругом молчали.

Прошла ночь, а не поймешь, спал ли или не спал, так, на минуты забывался вроде. Голова тяжелая, тело ломит и трясет от озноба, а у ворот звенит уже цепь, открывают замок немцы, и опять — шнелль, шнелль. Только сегодня, перед тем как повести их, объявил начальник конвоя на ломаном русском языке, что за один побег десять человек «верден шиссен», за второй — двадцать, за третий — тридцать «ун зо вайтер». И так далее, значит.

Вот что, заразы, придумали! Настроение у Борьки совсем упало. Надвинулась такая тоска, и впервые за все месяцы армии и недели фронта кольнула мысль, а не зря ли он отказался от эвакуации с авиационным заводом, где работал и где бронь имел. Может быть, не так уж было зазорно, как казалось тогда, ковать победу в тылу. Надо же самолеты кому-то строить, тем более нет их в воздухе и нет… Кабы были, не разъезжали бы так свободно днем по большаку немецкие машины, не передвигались бы безбоязно войска, да и их, пленных, разве смогли бы вести в открытую белым днем.

И вглядывался Борька с тоской в небо — хоть бы одна «пешка» пролетела, хоть бы сбросила несколько бомб на них… Если б и убило, черт с ней, со смертью, а не убило б, — может, убежать удалось.

А теперь о побеге и не думай. Разве можно себе свободу добывать… когда шлепнут за это десять твоих однобедцев? На такое он не способен.

Тут тронул его за локоть сосед по строю:

— Ты насчет бежать вчерась говорил?

— Я.

— Надеюсь, сейчас эту мысль из головы выбросил?

— Да.

— Не вздумай. Мне из-за тебя смерть принимать никакой охоты. Да и другим тоже. Видишь, как фрицы завернули.

— Вижу.

— Теперь тебя каждый за полы шинели схватит, если чего…

— На это и рассчитали, подлюги, — сказал Борька и сплюнул.

Тошно стало, хуже и не придумаешь… А по колонне шепоток: во Ржев ведут. Лагерь там громадный, кормежка одна баланда два раза в день, и на работы водят…

Откуда такие сведения, никто сказать не мог. Возможно, кто-нибудь из шедших был уже там, во ржевском лагере, бежал оттуда, потом снова попался. Он и травит.

Понял уже Борька, что верить приходится любому слуху и чем хуже он, тем вернее. Понял и то, что немцы слов на ветер не бросают, потому как в кюветах и на обочинах валялись застреленные русские бойцы, да не один-два… В одном месте увидели они труп вдалеке от дороги, а через несколько шагов — ровненький ряд в десять человек. Как поставили их строем перед расстрелом, так и лежат. Только одни на живот упавшие, головой к дороге, а некоторые на спине, навзничь опрокинутые, головами от нее.

Значит, не для напуга, не для острастки болтал начальник конвоя. Уверенность, сидевшая в Борьке поначалу, что убежит он непременно, стала понемногу уходить, и накатывалась безнадежность, от которой старался отбиться: дашь ей волю — и сломлен будешь вконец.

Потому и твердил себе всю дорогу — ничего еще не потеряно, из лагеря не уйду, подвернется какой-то случай на работах, подкатит что-нибудь, не может быть иначе…

Но как ни подбадривал себя Борька этим, все же душевная тягомотина давила сердце и не отпускала мысль, что напишут матери из части, будто дезертир он. Конечно, мать не должна поверить этому, потому что на ее глазах, при ее слезах пошел Борька в военкомат бронь сдавать, но все равно тяжело ей будет.

А в колонне все текли разговоры о ржевском лагере. Кто немецкие листовки вспомнил, где пленная жизнь расписывалась, кто рассказы своих отцов о немецком плене, в ту империалистическую войну, повторял — вроде не так уж плохо было, кто Красный Международный Крест поминал, который должен права пленных защищать и помогать им, кто говорил, что прожить везде можно, только хвост не задирать да глотку не распускать, а надо, дескать, по-тихому; некоторые впрямую, не стесняясь, болтали, что терпеть им не так уж долго, что в начале лета возьмут немцы Москву и войне конец…