Выбрать главу

— Куда лезешь, падло, — процедил ударивший и опять прилег небрежно, словно и мысли не допускал, что Борька может броситься на него, лежащего, и ответить на удар.

Не сразу очнулся Борька — и от неожиданности и от удара. Но, придя в себя, вскочил, дрожа от бешенства, и кинулся на того, но тут чья-то рука схватила его за шиворот и оттянула назад, а справа по скуле грохнул удар. Борька отмахнулся левой, куда-то попал, но тут его потянули — один, другой, третий, — и, не успев оглянуться, он оказался уже далеко от костра.

— Что же здесь такое? — пробормотал он, ни к кому не обращаясь.

— Что такое? — усмехнулся чей-то голос. — Закон — тайга. Вот что такое. Понял?

— Блатари, что ли, там? — догадался Борька.

— Они самые. Они тут порядки и установили. Им лагерь дом родной, что советский, что немецкий. К костру и не мечтай пробраться.

Блатари… Теперь понятно. Но блатари были Борькины самые раздрузья. Жил он на Мещанской, а там в Лаврах да Троицких переулках шпаны было хоть отбавляй. И со всеми был Борька в дружбе. Своим они его, правда, не признавали, но и чужаком не считали. Один из них, по кличке Серый, даже полюбил Борьку — ухватистый ты парень, Борис, из тебя законный вор может получиться, говорил он ему часто. Не раз предлагал и на «дело» пойти. На какое не говорил, но предлагал. Борьке и хотелось пойти, показать себя, но что-то удерживало. Тогда был у московской шпаны в ореоле Костя-капитан из фильма «Заключенные». Подражали ему. И капитанки носили, и брюки навыпуск, и сапожки «шимми». Сапожки не всем удавалось раздобыть, но капитанки почти все носили. Ну и фиксу на зубах.

«Сонечка, как вы попали на этот курорт…», «Жизнь — это трогательная комбинация…» — эти реплики Кости-капитана с упоением повторяли на московских дворах, ну и песенку «Перебиты, поломаны крылья…» тоже пели под гитарный стон.

Кое-что из блатных словечек Борька помнил и некоторые приговорки уркаганские знал. Знаком был он с Юркой Золотым Дном, потомственным карманником, хваставшимся, что его папаша — «международник», то есть вор международный, к сожалению не смогший вернуться с парижских гастролей ввиду запертой на замок западной границы.

Можно, конечно, козырнуть именами Серого и Юрки, наверное в блатном мире известных, и пробиться к блатарям — жить будет легче. Но не собирался Борька тут жить, да и обид прощать не умел, и сейчас, когда еще ныли скула и переносица, ничего, кроме ненависти, урки в нем не возбуждали, и слаще ему думать о том, что встретится он где-нибудь с этим узкоглазым и расквитается…

А пока пришлось ему снимать сапоги вдали от костра. Когда снимал и придавил пальцами головки, стали рассыпаться они, обгорелые вконец. Хотел было пальцы ног оттереть портянками, но ожгла такая боль, что отогрел только руками, а портянки за пазуху положил, чтоб тоже от тела нагрелись и обсохли.

Весь народ, кроме прибывших, спал, а те тихо переговаривались, удивляясь, что лагерь-то вроде постоянный, а нар нету, печек нету, и что же с кормежкой будет? В общем, те, кто на спокойную жизнь в тепле надеялись, просчитались жестоко, ну а Борька, который никаких иллюзий на этот счет не строил и вообще задерживаться в лагере не собирался, только соображал — отсюда не убежишь, надо на работы проситься.

Все же два костра горящих какое-то тепло давали, ну и народу тьма — надышивают. Так что, если с боку на бок перевертываешься и об кого-нибудь этот бок греешь, терпеть можно. Но сна настоящего, конечно, не было, так, дремлешь только.

Среди ночи пришлось Борьке по нужде в зону выйти, и тут увидел он то, что не заметил по прибытии. Поначалу скрип он какой-то услышал, повернул голову и обомлел — раскачивались на виселице четыре куля, на людей уже не похожие, черные все, а за ними белой, словно светящейся, паутиной — колючая проволока. Так в память навек и впечаталось — черные, раскачивающиеся трупы и за ними проволока белая…

Страшно Борьке стало. Очень страшно. Будто окаменел он. И глаз отвести не в силах… Потом передернулся всем телом, стряхивая с себя страх, понимая: дашь ему войти в душу — сомнет он и обессилит… Но чем перебить его, чем превозмочь? На фронте страх боевым запалом, азартом каким-то переламывался, ну и на людях показать себя трусом неподобно было… А здесь?

Стиснул Борька зубы, сжал кулаки до хруста в пальцах — бить их надо, бить… Всю душу одним этим заполнить, тогда уйдет страх…

Наступившее утро заметно тут не было — без окон барак. Сказали Борьке, что это бывшие зернохранилища. В длинь метров пятьдесят будет, и метров десять — двенадцать вширь. И народу здесь полно. А бараков этих двенадцать.

Узнал он и про еще два места хороших — «бельэтаж», это при входах такие тамбуры были, внутрь метра на два вдающиеся, так вот на их крыше и располагались. Тоже блатные. И никого, конечно, туда не пускали. У дверей же, только на полу, валялись доходяги, дистрофики. Им в глубь барака не пробиться. Многие и вставать не могут. Даже баланду им другие носят, а когда и… не доносят, есть сволочи.

Под утро вновь прибывшие зашевелились. Узнали, что надо банку какую-нибудь для баланды раздобыть, и зашарили по бараку. Лишние банки могли только от померших остаться, но так как было их немало, то Борька без особого труда разыскал где-то в углу грязную банку и с нею уже не расставался, при себе держал, как и другие.

Стали завтрака ожидать. Хотя и знали от других, что хлеба-эрзаца со спичечный коробок дают да литр баланды-жидни — и вся еда, но все же ожидали с нетерпением: горячего хотелось очень.

Еду раздавали во дворе, в зоне. Подвезли на санях бочку огромную, в крышке дырка для половника на длинной ручке, ну и несколько лбов порядок наводили, строили пленных по одному. Лбы — русские либо украинцы, здоровые все на вид или кажутся такими, потому как много на них всего напялено, в руках плетки, концы у плеток расширенные, небось вложено что-то тяжелое. Ими порядок и наводили, да норовили не по спине хлестнуть, а по лицу или рукам голым.

— Вот этот, — сказал Борьке сосед, — вчера глаз у одного выхлестнул.

Откуда же такие взялись, думал Борька. Но лицо того постарался запомнить. Может, придет время — сведем счеты. Знал Борька, что если его хлестнут, не сдержится он, даст сдачи, и тогда — конец. Потому не полез вперед, как некоторые, спешившие поскорей получить баланду, пока не остыла она, пока горяченькая. Им-то и доставалось. И удивило Борьку — как-то безропотно, безжалобно принимали они удары. Привыкли, что ли? Или научил их лагерь уму-разуму? Или сломались совсем? Борьке этого не понять, он бы не стерпел.

Получил он свою пайку, налили ему литр баланды, сунули в руку грязной рукавицей эрзац-хлеб, и пошел в барак. Из чего баланда и не поймешь, то ли из отрубей, то ли из муки. Потом сказали ему, что из костной муки. Плавали в этой жиже две-три рыбешки. Кошкам такие дают. Ну, а хлеб этот, эрзац, не укусить, твердый как камень. Но зубы пока у Борьки целые, грызть могут. Жевал он медленно и баланду пить не торопился. А пили ее прямо из банки, потому как ложек и в помине не было, да и нечего ею черпать — вода одна.

Тут попросил его один, лежащий прямо у входа, принести ему еды. Борька взял его банку и пошел к раздатчику.

— Меня больной попросил взять, — сказал он, протягивая банку.

— Как обращаешься? Не знаешь, что ли? — рявкнул тот.

— Не знаю, — подтвердил Борька спокойно, а ему зашептали вокруг: «Говори „пан“».

Какой такой пан, не понял Борька. Дождется он от меня пана, сволочь! Нет никаких панов у нас! И пожал плечами.

Раздатчик все же плеснул ему в банку, и он отнес ее доходяге. Здесь и разговор завязался.

С осени он в лагере. А в плен еще летом попал в Белоруссии. Но тащили их немцы с собой к фронту — и дороги починить, и мосты, и окопы рыть. Жители подкармливали. И здесь осенью приходили к лагерю женщины, своих разыскивали, ну и еду приносили. Кидали через проволоку. Свалка всегда там была. Ну, а кто к самой проволоке приближался, тех стреляли немцы. А к зиме все меньше и меньше жителей приходило, самим, видно, жрать нечего. Вот и стали доходить ребята и помирать пачками. Он тоже вроде скоро отмучается.

Поглядел Борька — и верно, скоро… Светится лицо, прозрачное.