Выбрать главу

Кравцов и политрук стоят у кромки леса и напряженно смотрят на первый и третий взводы, на которые немцы перенесли сейчас огонь со второго взвода. Тот пока залег, и только несколько раненых — кто ползком, кто перебежками — подавались назад, к леску.

— Шергин-то уже дважды ранен, а не уходит… — говорит политрук.

— Зря я его, наверно, первым послал.

— Почему зря?

— Так… Ты ведь не знаешь, что у помкомбата решено было?

— Не знаю.

— Ну и знать это теперь не надо… Идти надо, комиссар. Помирать — так всем и с музыкой… — Кравцов чуть усмехнулся.

— Не торопишься ли помирать, старшой?

— Не тороплюсь. Но как жить буду, ежели живой останусь, не знаю.

Они молчат еще некоторое время, потом Кравцов затягивается в последний раз цигаркой, резко бросает ее и зачем-то долго затаптывает сапогом в снег.

— Пошли, что ли? Ты к шергинскому взводу иди по оврагу, там раненых много, выносить надо, а я вслед Коншину…

— Стоит ли? Разве не видишь? — протягивает политрук.

— Вижу! Захлебывается наступление. Но того и ожидать следовало. Все вижу! Но люди-то наши там… Понимаешь — там! И мы должны…

— Да, должны… Пошли.

Они вместе выходят на поле… Политрук подает вправо к лощине, а Кравцов неспешной трусцой бежит догонять коншинский взвод.

«Ну, Дуська, — говорит он себе, — видать, не свидеться нам больше. Прощеваться надоть… — переходит он на деревенские родные слова, от которых отучался все армейские годы. — Такое, видишь, дело получается… — и почему-то перекладывает винтовку из правой руки в левую, а пальцы правой сами собой складываются щепотью. Он усмехается: — Надо же… Партийный же я. А перекреститься вроде охота…» — усмехается еще раз, перебрасывая винтовку опять в правую руку…

И тут оглушает его разрыв… Какой-то миг видит он покачнувшееся небо, а потом страшная черная темень закрывает все… И остается лежать на желтом грязноватом снегу, раскинув руки, крестьянский сын, кадровый командир Красной Армии, старший лейтенант Кравцов… А его рота, не зная еще о гибели своего ротного, продолжает бежать дальше, задыхаясь в матерных вскриках вперемежку с «ура», подставляя свои груди пулеметному граду, то падая, то вставая, подстегиваемая хриплыми жестокими командами — «вперед… вперед…».

На одну секунду сталкивается Коншин глазами с рядовым Савкиным, когда делает рывок, обгоняя людей, и видит в них то же — думайте, командир, думайте, хоть и трудно это, но думайте… Куда там думать? Несет Коншина вместе с людьми по полю, и из всех мыслей только одна вроде дельная — добежать до подбитого танка, а там подняться в рост за ним, осмотреться, может, разглядеть, что в немецкой обороне, хоть увидеть, куда вести огонь, а то что? Попыхивают они винтовочными выстрелами, а куда? Из автоматов вообще огонь не ведут — разве достанешь?

Связной Коншина — Рябиков, паренек невысокий, но плотненький, из кадровых пехотинцев, не отстает, бежит вровень, от мин особо не шарахается, каждой пуле не кланяется. Не ошибся в нем Коншин, когда думал, что воевать тот будет хорошо.

Оборачиваясь, видит Коншин, как тает его взвод, как ползут назад раненые, как замирают на поле убитые… Не дойти нам до немцев, думает он, а если и доберемся, то несколько человек, куда врукопашную, с кем? Но нет приказа на отход. Значит, прежний приказ в силе, значит, нужно вперед…

И тут видит он, как правее его, метрах в ста, волокут по снегу двое бойцов окровавленного Шергина. Надо к нему, может, помогу чем. Коншин бросается вправо длинными перебежками. Добегает, падает рядом:

— Живой?

— Покамест да, — отвечает шергинский связной Сашка, потный, весь в крови и грязи.

— Куда его?

— В грудь.

— Тащите скорее — и сразу в санвзвод. Прямо сами, не ждите санитаров. Скажите, я приказал.

Такого белого, без кровинки, лица, какое было у Шергина, Коншин никогда не видал. Белыми были даже губы.

— Я все сделал, Коншин, все… — приоткрывает глаза Шергин. — Все, что мог… все…

— Тащите, ребятки, — повторяет Коншин, и тут близкий разрыв мины отбрасывает его в сторону.

На спину падают комья земли, он ощупывает себя, вроде крови нигде нет и нигде не больно — пронесло, значит. Только чуть шумит в голове. Но он не может подняться, словно что-то сразу скосило силы, тело обмякло — не заснуть бы, проносится мысль, но глаза непроизвольно закрываются.

Подползает отставший немного Рябиков:

— По цепи передают — командиру второго взвода принять роту.

— Что? Убило ротного?

— Не знаю. По цепи приказ помкомбата.

Роту? Это встряхивает Коншина. Роту? Ему — роту? Вдруг сразу прилив сил. Откинуты мысли о себе. Ему — роту! Он отвечает за роту. Что же делать! Уткнуть людей в снег и ждать приказа на отход? Ведь видит же помкомбата — захлебнулось все, захлебнулось… Нельзя больше вперед! Если еще продвинемся, на обратном пути немец перебьет всех! Надо остановить роту! Но приказа-то нет! Что приказ, видно же — провалилось все. Идти дальше — лишние потери!

Он чуть приподнимается, вскидывает руку, резко опускает ее и кричит: «Лежать! Всем лежать!»

Но слева, где за танком двигается вторая рота, еще кричат что-то, еще видится какое-то движение. От танка люди оторвались, и тот начинает разворачиваться. Рядом кусты разрывов.

Но Коншин лежит. Лежит и взвод. На глаза попадается боец с минометом.

— Почему не ведешь огня? — набрасывается Коншин.

— Так мин нема.

— Какого же хрена ты тащишься с ним. Ползи назад! Кому ты нужен с этим самоваром.

— Так приказано же было.

— Катись отсюда!

И тот смешно, задом, начинает пятиться обратно. Коншин разряжает себя матом. Наползает тяжелая злость на все — на себя, начальство, на все, что творится вокруг. Рябиков лежа завертывает цигарку и протягивает ее Коншину:

— Покурите, командир.

Коншин с остервенением тянет в себя вонючий дым махорки, закашливается и если не успокаивается, то чуть остывает — а ну все к чертовой матери, не пойду дальше, хоть режь, не пойду. Какое-то безразличие ко всему охватывает его, и опять усталость наливает тело.

— Вы командир первой? — вдруг слышит он вопрос. К нему подполз связист с телефоном.

— Я.

— Даю связь с помкомбатом, — начинает он крутить ручку. — Скорее, пока провод не перебило.

— Коншин, — слышится в трубке голос помкомбата. — Приняли роту?

— Да.

— Почему не двигаетесь дальше?

— Сильный огонь.

— Продолжать движение! — Коншин не успел ответить «есть», как связь оборвалась.

— Ах ты, черт! Вася, давай обратно, где-то перебило, — кричит связист подползающему бойцу, своему напарнику. Тот молча пополз обратно.

«„Продолжать движение“… — бормочет про себя Коншин. — Но разве не ясно, что потери большие, что дай бог еще метров сто продвинуться, а дальше идти уже не с кем будет…»

Но он отсекает мысли о бессмысленности дальнейшего продвижения, потому как приказ есть приказ, начальству, может, виднее? Вдруг на Усово пошел второй батальон? И привычка подчиняться взяла свое — вперед так вперед…

Он привстает на колено, взмахивает рукой, кричит:

— Рота, продолжать движение! Вперед! Вперед!

Увидев, что несколько человек поднялось, он тоже бросается вперед, держа направление к танку… Изредка оглядываясь, видит, что третий взвод, лишенный командира, не принял его команды, лежит не двигаясь, так же, как и вторая рота… Танк, ее поддерживающий, развернулся и уходит в тыл, не выдержав огня, преследуемый жесткими короткими хлопками противотанковых пушек.

Немцы, сбавившие немного стрельбу, пока рота лежала уткнувшись, сейчас, увидев, что люди двинулись, опять усилили огонь и прижали их к земле. Обернувшись, Коншин видит, что метров на двадцать опередил он взвод, но тот растянут и близко около него всего несколько человек. Сколько же осталось людей?

Этого он не знает. Надо, конечно, двигаться позади взвода, чтоб все были на виду, как и требовал комбат на последнем привале, но… учили-то их по-другому — вперед, за мной

Лежат они с Рябиновым как раз напротив танка, который скрывает их от немцев и тем самым и от обстрела, а мины фриц кидает дальше — по взводу, и они, с воем перелетая, рвутся где-то сзади, и кого-то там либо ранит, либо убивает. Теперь понимает Коншин, почему во встречных санитарных поездах все больше раненых было в руки и ноги, — с такими ранениями самим с поля боя выбраться можно, а кого потяжелее… Как сюда санитары доберутся, если его ранят тяжело? Может, к ночи только. А до ночи доживешь или нет? Должно бы страшно сделаться при такой мысли, но страху и так доверху — больше не умещается в его душе, и проходит эта мысль как-то мимо, не задев глубоко.