Выбрать главу

Да и верно: ни один покойник не мог причинить ребёнку вреда больше, чем окружающие его люди. Когда дети подрастали, мы отдавали их в детский сад, считая, что они должны общаться не только с церковными бабульками, но и со сверстниками. Каково же было наше возмущение, когда мы узнали о методах воспитания! Пятилетнему ребёнку воспитательница внушала: «Твои папа и мама служат Богу, но они тебя обманывают, никакого Бога нет!» К счастью, заведующая садиком встала на мою сторону и запретила подобное просветительство.

Несмотря на огромные нагрузки, которые переживал в своём служении каждый, особенно сельский священник (ненормированный рабочий день, да что там день — сутки, ведь и ночью могли постучать в дверь и позвать к больному, к умирающему, а священник не имеет права отказаться идти, даже если сам в это время болен), официально и батюшка, и я считались… тунеядцами. Для налоговых органов его зарплата проходила по графе «нетрудовые доходы», а деятельность матушки, певчих, кассира и иных церковнослужителей вообще не считалась работой, не оплачивалась и не шла в трудовой стаж. Зато налоги со священнослужителей были в разы выше, чем у обычных трудящихся. Получая зарплату 200 рублей в месяц, мой муж платил государству ежегодно 662 рубля налога, причём сумму эту требовали заплатить в начале года — за весь год вперёд! За электроэнергию Церковь платила по 24 копейки за киловатт при всеобщей таксе в 4 копейки. И ещё было какое-то «самообложение» (нам пояснили, что это плата за дороги, по которым мы ходим, и за воздух, которым дышим) — 15 рублей (колхозники платили 2 рубля). Такая вот рублёвая дискриминация. Но её можно было вытерпеть. Гораздо тяжелее была дискриминация моральная. Чувствовать себя, а главное, своих детей людьми иного сорта — очень непросто. Помню один из первых разговоров с соседками по улице. Одна из них спросила: «И не страшно тебе? Такая молодая — и матушка!» Тогда я не поняла её. Потом оказалось, что матушка — это изолированность от сверстников, от сельской интеллигенции, а главное — от какого бы то ни было участия в общественной жизни, невозможность устроиться на работу. Впрочем, после неудавшейся попытки отправить меня в армию, власти попробовали привлечь меня за тунеядство. Вызвав в сельсовет, объявили, что в селе статуса домохозяйки нет и, если я не устроюсь на работу, меня посадят в тюрьму. Я поинтересовалась, что мне могут предложить. «Скотницей на ферме», — был ответ. Я вежливо отказалась, сославшись на то, что у меня был маленький ребёнок и ожидался второй.

Конечно, по закону нас не могли выгнать из села, но мы, с нашими принципами и молодым максимализмом, были как бельмо на глазу у правящих структур. В долгу они не оставались и нервы нам мотали изрядно.

Как-то батюшка причастил в больнице умирающего мужчину: его понесла лошадь, телега перекинулась, и в результате — перелом позвоночника в двух местах; он доживал последние часы. Какой скандал поднялся в районе! Досталось и медперсоналу, и главврачу, а больше всех — батюшке. В другой раз устроили бурю по поводу погребения погибшего в армии солдата. Тут представители из военкомата — и вдруг какой-то поп с кадилом. Запретить! До убитой горем матери, пригласившей этого самого попа, никому не было дела. Её вынудили согласиться на гражданское погребение, пригрозив, что в противном случае военкомат откажется оплатить расходы.

И всё-таки обычные, не облечённые властью люди относились к нам хорошо. А бывало, что и начальник, громивший веру, Церковь и священника прилюдно, вечером, под покровом темноты приезжал к нам и просил тайно окрестить ребёнка.

В первое время мне было трудно общаться с местными жителями. Мешало непонимание мною народного языка, а ещё больше — непонимание и неприятие всего строя сельской жизни. Но ещё труднее было в храме. Из-за частых конфликтов со старостой батюшке хотелось быть как можно более независимым от неё. Я же, несмотря на небольшую практику пения в церковном хоре в курском и днепропетровском соборе (куда я исправно ходила во время практики в «Днепре вечернем»), совершенно не могла петь в деревенском хоре. И всё же — пришлось. На вечерних службах в селе почти не бывает прихожан. Вечер — время неотложных работ: встретить и подоить возвращающуюся с пастбища корову, загнать в сарайчики кур-уток, накормить свиней, и ещё уйма хозяйственных дел. Зимой их поменьше, но тут мешают темнота и плохие дороги. Словом, на вечерне в храме — хорошо если 5-10 человек, а бывает, что и из певчих нет никого. Вот в такие вечера и начала я в одиночку петь и читать на службе. Мне до сих пор иногда снится кошмар: батюшка открывает книгу с церковнославянским текстом и показывает, откуда нужно читать. А я не могу разобрать слов, слёзы капают на пожелтевшие листы, и я больше угадываю, чем прочитываю слова. А ведь именно так я училась читать! Сегодня, когда ко мне приходят новые чтецы и певцы, я учу их читать, а они вздыхают: «Вам хорошо — вы учились». Почему-то весь приход считает, что церковнославянскому языку и вообще церковному уставу и пению меня научили в университете. На самом же деле, мои церковные университеты — это голая практика, чтение и пение с листа, а вернее — с услышанных мелодий. Я записывала их по слуху в нотную тетрадь, строила партии и разучивала с хором. Ведь церковных нот и книг в продаже не было. Тут мне очень пригодилось пианино, которое мы всё же купили и привезли из Курска. Певчие уже не противились. Со временем они даже научились петь по нотам: не зная нотной грамоты, они всё же видят, куда — вверх или вниз идёт мелодия, я научила их высчитывать длительности нот, паузы, читать итальянские значки музыкальных оттенков. Как-то старая певчая, которая не то что нот — букв не знала, расписывалась в документах крестиком, на репетиции новой «Херувимской» внезапно остановила меня. «Не туда поёшь!» — сердито произнесла она. Все засмеялись, а она ткнула пальцем в нотную строчку: «Тут-то вверх надо, а ты вниз пошла!» И это была правда: желая облегчить пассаж, я изменила ход мелодии.