Выбрать главу

Ночь была чревата бедой, и об этом глухо шумели воды, скопившиеся миллионы лет назад в одной из гигантских впадин земного шара. Впервые в жизни он слышал, чтобы так шумело море. Первый и, должно быть, последний раз. На короткий миг он перенесся домой, в их уютную кухню, и жена, разогрев, поставила перед ним тарелку долмы — ее сготовила мама, и вкус ее был так же неповторим, как близость последних на земле мужчины и женщины.

После рокового телефонного звонка он только и успел, что сказать жене: «Справь сороковины по матери… если сможешь…»

«У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Это копье перед глазами и пистолет под рукой… так можно и с ума свихнуться… надо заснуть… уйти, сбежать в сон от этой гибельной ночи…

Поджав колени и обняв рукой саквояж, он крепко закрыл глаза и, слушая звон цикад и какие-то непонятные шорохи, ощущал, как расслабляются напряженные до каменной твердости мышцы лица и тела и как он постепенно забывается беспокойным, настороженным сном.

Интересно, где тут поблизости кладбище? Упокой тебя господь, мама!..

Но и сквозь тонкий, прерывистый сон немолчно, как звон цикад, билась мысль, что, конечно, все кончено, не будет ему в этой жизни ни радости, ни удивления, ни гнева, ни жалости, ни надежды, ни умиления — ничего, что есть у каждого человека и что делает человека человеком, все это он оставил там, откуда пришел. Все, все оставил там: жизнь и смерть матери, отчаянное усилие жены сдержать рвущийся из горла крик, беспечность восьмилетнего сына-несмышленыша; там же оставил другой, точно такой же саквояж, набитый четвертными и полусотенными ассигнациями, а третий саквояж с золотыми десятирублевиками еще загодя, месяца за два, свез в деревню к верному человеку, жениной родне, но сейчас все это уже не имело никакого смысла, не впрок ему это золото. Он все оставил там. И навсегда. До того самого дня, когда архангел Исрафил затрубит в свою трубу, созывая на Страшный суд. Сюда с собой он принес лишь ожидание, больше смахивающее на подлинное безумие. Ожидание было во всем: в хаосе скал, в ночных шорохах и внезапных птичьих вскриках, в глухих стенаниях далекого моря, весь окружающий его мир томился вместе с ним и ждал последнего трубного гласа…

Но временами перед ним маячила надежда, крохотная, с булавочную головку, но все ж таки надежда, она загоралась и гасла перед его взором, как сигнальные огни такси, высадившего его вчера ночью на безлюдной дороге, мерцавшей, как серебряный пояс. И тогда ему верилось, что произойдет чудо, и утром, а может быть, завтра вечером его разыщет здесь младший брат и скажет, мол, все улажено, не бойся, вернись. Всего три слова. Три слова, равных божьему чуду.

Ожидание так истомило его сердце, что будь оно из скальной породы, то и тогда не вынесло бы, дало бы трещину.

Чтобы как-то отвлечься, он посмотрел на свои запыленные туфли и стал развязывать шнурки. Он снял туфли и носки и коснулся босыми пятками влажной земли. Пальцы ног ныли, икры распухли, под кожей на них перекатывались узелки. Потом он снова достал термос из саквояжа и сделал большой глоток воды, еще хранящей свою прохладу. Касаясь губами термосной крышки, он ощутил, как они распухли, и это слегка болезненное прикосновение почему-то развеяло остатки ночных страхов, и он впервые за все время, что здесь, вдохнул полной грудью. Правильно сделал, что бросил курить, подумал он. Худо здесь было бы курящему без сигарет, часу не выдержал бы.

Он вспомнил, как несколько лет тому назад ездил к двоюродному брату в колонию. Проклятие дьяволу!.. На роду, что ли, у них записано, чтобы всем в тюрьме подыхать?!.

Первые минуты свидания плохо запомнились, волновались, разговаривали через толстое стекло, все равно что по телефону, брат весь в черном. Густая черная шевелюра сплошь поседела, белизна перешла в цвет лица и дошла до рук, до самых посиневших ногтей на пальцах. Он попросил у дежурного надзирателя разрешения передать блок сигарет, но брат отказался. «Бросил курить, — сказал сквозь стекло, — вредная это штука. И тебе не советую, не кури…»

Он не придал значения словам брата, но, когда выходил из железных ворот, на него вдруг невесть откуда накатил страх, и он тоже решил бросить курить. И бросил, не сразу, конечно, но бросил. «У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Мороз пробрал его до костей, пока он дошел от колонии до гостиницы, он поднял воротник дубленки, опустил уши у меховой шапки и с удивлением вглядывался во встречных: как это они тут живут-могут, как терпят эти морозы, он бы давно тут окочурился, и какие-то новые, холодные, как скрипящий под ногами снег, мысли зароились у него в голове.