Он закашлялся, на губах выступила розоватая пена, я позвала сестру, но он крикнул, чтоб я не уходила. Когда его успокоили, сделали укол, я снова подошла. Сейчас он выглядел лучше, чем раньше, кожа разгладилась, я поняла, что ему лет семьдесят.
— Так что вас интересует?
— Это вы жили в одной квартире с Шутиковыми?
— Да, много лет.
— Старшая девочка нашла во время ремонта одну тетрадь. О Параше Жемчуговой…
Слабая улыбка коснулась его лица.
— Матушка писала моя, восхищалась ею без меры с детства. И память имела сказочную, все семейные предания, легенды знала, со всеми родными связь поддерживала… Да и работала после революции в Ленинской библиотеке, ее устроили, потому что она кому-то из революционеров помогла бежать еще до империалистической. И деньги давала большевикам: она отличалась романтизмом…
Старик замолк, он уходил в воспоминания временами, как в туман.
— Тут один приходил из милиции, Стрепетов. Все спрашивал насчет вышивки Прасковьи Ивановны. Ее Парашей в нашей семье не принято было называть. Я сказал — бог дал, бог взял. Найдется, отдадите наследнице, по ее воле все будет…
Лицо его побагровело, и он торопился договорить:
— Жаль только, что в записках матери о сыне Прасковьи Ивановны не упомянуто о прадеде моем. Горе богатым сиротам. Его все обворовывали, пользовались добротой, многим он пенсии платил, много детей-сирот воспитывал на свой счет. Говорили, что он страдал «маниакальной благотворительностью…». И все блуждал один по огромному Фонтанному дому, последыш сильных, ярких характеров, родившийся бескрылым и бессловесным…
Я хотела встать, но он удержал, протянув вперед руку, переводя дыхание, медленно и осторожно, точно настраивал невидимый инструмент.
— Моя мать не жалела о прошлом, отринула его от ног своих. Радовалась цветку, забыв об оранжереях, дарила картины музеям, только в одном завидовала прадеду. Его любви к Параше и ее ответному чувству. Однажды мне сказала: «Да не забудутся их имена, посмевших наперекор веку любить и верить друг другу. Подняться над всеми предрассудками и остаться независимыми в своем чувстве…»
Новая пауза, тяжелое свистящее дыхание.
— Она не пожелала эмигрировать, говорила: «Мы — русские дворяне, не смеем быть безродными», и повторяла завещание Николая Петровича Шереметева: «И де же дух мой, ту да будут кости мои…» Она не понимала одного: все, что было с родом нашим, — воздаяние. За те тысячи беспамятных мужиков и баб, кто страдал по нашей вине, за их стоны и проклятья, за гениальных людей, бывших нашей собственностью, как Параша Жемчугова, Дегтерев, Аргунов, Батов, Васильев. И пусть я лично ни в чем не повинен, а несу крест за них, за всех предков — я, седьмое колено рода великого…
Несколько раз в палату входила сестра, выразительно покашливала, но я не решалась его перебить.
— У каждого должен быть свой Соловушка, вот и у меня после войны, как с фронта вернулся… — Старик усмехнулся, подергал запавшими губами.
— Поверил я в чудо, мальчишкой был впечатлительным, мечтательным, верующим, да-да, не улыбайтесь, все мы верующие, кто в искусство влюблен… Думал, что день, когда не увидено ничего нового, вычеркнут из жизни.
Он помолчал. Я его не перебивала. Меня захлестнул, ошеломил поток его воспоминаний.
— Свою Парашу я встретил случайно, когда на этюды поехал. Возле заброшенной часовни сидела. Она венок плела и пела, а руки тонкие, точно прутики. И понесло меня, закрутило, опалило на всю жизнь. Она, мой Соловушка, совсем девочкой была, семнадцатый шел, как за мной поехала, родителей бросила, деревню. Хоть и голодно было, но все лучше, чем у меня, я кормил ее одним чаем, хлебом черным да селедкой, в обноски одел. Пять лет, однако, сердце мое билось счастьем и тревогой.
Опять пауза.
— И намыкалась она, и настрадалась, все мечтала великого художника выпестовать. А я халтурил где мог, как из Строгановки выгнали за пьянство, — и у Герасимова, и у Корина, силуэты на бульваре рисовал, по трешке штука в старых деньгах. Одного она не понимала, почему я остатки наших семейных картин и книг дарил музеям, а не продавал, хоть и сидели мы без денег. Но мы не купцы, не торгаши, исторические ценности продавать — грех, душу-то надобно поберечь…
Я налила ему морс, он церемонно поблагодарил.
— Начал тогда ее портреты рисовать по-своему, меня в те поры в институте восстановили, опять я воспарил, пить почти перестал. Она ждала, очень ждала, как портреты оценят. О выставке моей персональной мечтала, гордилась, что ее одну рисую…