Выбрать главу

«Надежда на Америку» назывался и доклад, который я вскоре читал в Европе. Естественно, рассказывал я людям в Голландии, Люксембурге, Швейцарии, Австрии, Чехословакии не о своих личных маленьких надеждах; более того, речь у меня шла о перспективах и возможностях американской цивилизации, американского характера. Европейская демократия не потеряна, как я пытался разъяснить своим слушателям, пока демократический дух удерживается по ту сторону океана с такой жизнестойкостью и силой. «Америка Рузвельта — это наш союзник в борьбе против мирового фашизма. — Я утверждал это с убежденностью. — При всех изъянах и слабостях она все-таки в основе своей здорова, Америка Рузвельта. С ее помощью победит демократия».

Это звучало утешительно, а в утешении нуждались в Европе 1937 года, особенно в странах, которые граничили с Германией. Всюду одна и та же моральная парализованность, то же пораженчество перед лицом растущей опасности! Острее всего это было заметно в Вене, где слово «надежда» едва ли еще отваживались высказывать — оно звучало уж слишком издевательски и парадоксально. Надежда, в стране, «свобода» которой защищалась ханжескими бюрократами, как Шушниг, и грубыми простаками, как принц Штархемберг? Плохо управляемую, брошенную Западом на произвол судьбы Австрию уже нельзя было спасти. Я это знал, когда пытался ободрить горстку удрученных венских интеллектуалов своим докладом об Америке.

А Чехословакия? Она тоже подвергалась угрозе; все же там еще можно было говорить о надежде. Чешский народ, со своей стороны готовый оказать любому немецкому нашествию решительнейшее сопротивление, полагался на свой союз с Французской Республикой и на дружбу с Советским Союзом. К тому же чехи в отличие от своих австрийских соседей могли доверять собственному руководству.

Томаш Масарик, «президент-освободитель», ко времени моего посещения Чехословакии уже больше не служил, а проживал в сельском уединении. Его друг и преемник, д-р Эдуард Бенеш, любезно согласился принять меня в Пражском Граде. Я провел час оживленного разговора с человеком, чье имя — вместе с именем Масарика — стало символом чешской независимости и демократии. Государственный муж — и тем не менее человек! Умный политик — и тем не менее свободный от всякого цинизма! Если бы только Европа предоставила вождю столь редких дарований несколько больше власти! Имей континент лишь три-четыре такие фигуры, как эта, единственная в своем роде, — история последних десятилетий, наша история, наше настоящее выглядели бы по-другому!

Я всегда воспринимал Бенеша как духовного сородича Рузвельта; своеобразная смесь лукавства и идеализма, спонтанного великодушия и расчетливого скепсиса, интуиции и терпения точно так же характерна для великого чеха, как и для великого американца.

Неужели лишь невероятные размеры его страны и столь же чрезмерные последствия его деятельности позволяют Рузвельту казаться нам значительнейшим? Масштаб исторической фигуры, пожалуй, едва ли поддается абсолютному определению; он растет или сокращается вместе с исторической функцией, которая возложена на индивидуума судьбой. Ибо как раз этот наказ судьбы, отдаленный, случайный или второстепенный, является органичной частью феномена индивидуального величия. Жизненностойкий гений президента Рузвельта потому уже производит впечатление более импозантное и удивительное, чем чуткое благоразумие президента Бенеша, что правителю Соединенных Штатов — могущественнейшему человеку мира — отнюдь не требуется быть гениальным: человек в такой должности может позволить себе все, даже посредственность, как это слишком четко доказывает пример иного бездарного властелина, в Америке или где-нибудь еще. Чрезвычайное дарование Рузвельта воспринимается как княжеская роскошь, тогда как Бенеш, всегда подверженный опасности, маневрирующий между одной щекотливой ситуации и другой, целиком был предоставлен своему таланту.

«Будь я соней или рохлей, что стало бы с моей бедной маленькой Чехословакией?» Этим риторическим вопросом он ответил на мое замечание о его осмотрительности, его бдительности. Он распространялся дальше об этом предмете, который, казалось, настраивал его на несколько унылый, может быть, даже чуточку горький лад. «Великие господа могут быть халтурщиками, — объяснил он с коротким смешком. — Но чтобы править малочисленным, постоянно подвергающимся угрозе со стороны превосходящих соседей народом, для этого нужна известная тонкость». Выражение его лица было лукавым, и он подмигнул мне почти плутовски, констатируя в заключение: «Нашему брату приходится полагаться на свою головушку». Звучало это гордо, при всей его скромности. Очевидно, он надеялся, что интеллигентности и такта будет достаточно, чтобы охранить доверенную ему нацию от новой напасти, нового насилия.

Оптимист Бенеш и в этом был, пожалуй, похож на Рузвельта. Хозяин Белого дома и хозяин Пражского Града оба оставались невозмутимыми, непоколебимо уверенными и в кажущемся безнадежным положении. Ни тот, ни другой ни разу, наверное, не сомневались в победе дела, которое на этот раз, опять же вне всякого сомнения, представлялось им правильным, справедливым. Не обманывались ли они, не были ли они в плену иллюзий, два умудренных опытом моралиста и нравственно вдохновенных тактика? Их героизм, их хитрость, их расчет и интуиция, жертвы, которые они приносили и которых требовали, не было ли все напрасно? Не тщетны ли все издержки? Победа, в которую верили Рузвельт и Бенеш, что станется с ней, когда она наконец придет? То, что они в конце пережили, было ли это вообще победой? Их победой? Или это был лишь обманчивый триумф, в котором уже возвещали о себе и созревали грядущие катастрофы? Знали ли они это в свои последние часы, оба победителя? Оба оптимиста, не в отчаянии ли умерли они, как потерпевшие крушение?

Такие вопросы напрашиваются, вероятно, в связи с ситуацией в мире, мрачность которой немилосердно пожирает всякий луч надежды и проблеск веры. Но может быть — кто отважится это решить? — мы еще более слепы в своем отчаянии, чем были те в своем оптимизме? Человеческая история, загадочная, смутная, как трагически таинственное творение, человек, который ее создает и переживает, перенося страдания, она не знает, может быть, ни победы, ни поражения, но знает в борьбе и пожертвовании вечно повторяющуюся игру сил, постоянное движение, кажущееся бесцельным или по крайней мере без какой-то осознанной нами цели. Кто в этом диковинном процессе участвует с полной отдачей всех своих сил, тот все-таки живет, вероятно, не совсем зря, даже если его земные труды бренны и кажутся совершенно напрасными.

Напрасно? К этому, пожалуй, постоянно все сводится в этом химерически несущественном, обреченном на гибель мире. Напрасно? Этот приговор действителен для всех наших деяний. И что бы мы ни желали или ни могли бы свершить, наша вера, еще более прекрасный труд — это грех и ошибка: в мрачный час, который является и часом просветления, эта догадка подтверждается. Но если бы не стали более грешить и ошибаться, не стали бы более действовать, не было бы это еще хуже? Было бы еще хуже. По какой-то причине — совершенно недоступной нашему пониманию, но тем не менее неотложной — мы остаемся обреченными на напрасное деяние, на «тщету». Не обстоит ли дело примерно так, что мы должны действовать, чтобы снова и снова доказывать сомнительность всякой акции?

…Я предаюсь этим мыслям и заношу их на бумагу, потому что душа моя наполняется покоем при воспоминании об одном часе в Пражском Граде. Итак, человек с приветливо оживленным, умным, хоть и несколько утомленным, напряженным лицом, сидевший напротив меня за широким простым письменным столом, чувствуя в себе решимость действовать, вероятно, нуждался в вере в этическую законность и практическую возможность успеха своей программы действий. В плавной живой речи, может быть, слишком уж логично построенной и потому производящей впечатление слегка педантичной, он анализировал и резюмировал факторы, которые, по его мнению, оказывали решающее влияние на международную ситуацию в то время — весной 1937 года. Вывод, к которому он пришел, звучал коротко и ясно: «Мы справимся с этим!» Демократическая сторона, партия мира, к которой он естественно причислял не только западные державы, но и Россию, должна быть несравненно сильнее империалистически-фашистской коалиции. Гитлер и его вассалы не осмелятся на нападение. Хорошо информированный, бдительный и умный человек за письменным столом, казалось, был твердо в этом убежден. «До войны не дойдет!» — пообещал мне он, и его интеллигентное лицо, немного усталое, приветливо озарилось. И, с поучающе поднятым указательным пальцем: «Послушайте мои … дувуды!» В его чешски окрашенном выговоре немецкое «о» превратилось в «у» — деталь, которую я вспоминаю с умилением.