Выбрать главу

Болтовня взрослых, важные речи, пожмешь плечами, ухмыльнешься за спиной гувернантки, бабушки, господина старшего учителя. И вот — какая неожиданность! — выясняется, что взрослые в виде исключения не солгали. Чем старше становишься — это правда, я подтверждаю это, — тем быстрее проходит время: к могиле, все поспешнее, все несущественнее.

Если бы жили лучше, в большем согласии с матерью-вселенной, может быть, для нас дни, времена года были бы прочнее, солиднее, действительнее. «О блаженство маленькой твари — всегда остающейся в лоне, которое выносило его…» Больше, чем кто-либо другой, об этом счастье растительной приспособленности, о потерянном рае «чистого пространства», «в котором бесконечно всходят цветы» и которому все еще принадлежит комар, «маленькая» тварь, знал Райнер Мария Рильке, чья поздняя философская лирика так часто служила мне утешением и советом. Но уже птица — трагически-сознательное, проблематично-независимое создание, почти Гамлет в сравнении с блаженно упорядоченной розой — не имеет больше полного покоя, только «полубезопасность». А мы?

Но мы лишь созерцать обречены И видеть все, Но видеть безучастно! Мир полнит нас. Мы всё приводим в строй. Всё рушится. И рушимся мы сами.

(Перевод Г. Ратгауза)

Мы всё приводим в строй каждый на свой лад, по своему заказу. Я вынужден писать. Может быть, я лучше бы рисовал или выращивал тюльпаны; но выбора нет. Впрочем, можно сказать, что литературная форма «упорядочивания» не более бессмысленна и не менее необходима, чем любая другая. Манускрипт, который я усердно выстукиваю на машинке, пожелтеет, поблекнет, распадется; но что станется со статуей, цветочной клумбой, самолетом, собором?

Обреченный на тщетный труд, «на напрасно», я исполняю свою службу за пишущей машинкой. Страницы заполняются черными значками, выдвижной ящик заполняется отпечатанными страницами. Роман предназначен для обветшания, он еще менее прочен, чем собор из рассыпчатого камня, ломкий пропеллер или требующая ухода, находящаяся под угрозой сорняка и непогоды садовая дорожка. Моя книга, пока она здесь, называется «Вулкан: роман из жизни эмигрантов».

Ссылка тянулась долго, дольше, чем ожидалось или считалось возможным. Каким-то образом она в скором времени придет к завершению; либо немецкий народ совершит революцию (надежда, с которой мы упрямо не хотели все еще расставаться), либо Гитлер начнет войну. Апокалипсическое громыхание все приближается; знаки множатся. В Испании борются, наша борьба: относительно честные, устремленные в будущее и пробудившиеся против абсолютно дремучих, совершенно злых. Это пролог к трагедии рока, которой скоро суждено разыграться. Или в Испании уже играют первый акт?

В любом случае время торопит; оно мчится с такой скоростью, когда становишься старше и, кстати, когда живешь в постоянном ожидании. Лишенный родины, вырванный с корнем, он всегда ждет — чуда возвращения? катастрофы? — воспринимая, вероятно, свое бытие как некое временное состояние; годы ожидания не имеют для него никакого веса, он полностью не приемлет их. И тем не менее как много оно весит, как полнится оно пережитым, это кажущееся слишком легким, неприемлемое полностью время! Избыток впечатлений и проблем требует упорядочения, прежде чем мы сами распадемся.

Я сижу в комнате нью-йоркского отеля и стараюсь облечь в эпическую форму путаное, богатое событиями, тусклое существование в ссылке. Памятное и почудившееся, мечта и мысль, благоразумие и чувство, инстинкт смерти, сладострастие и борьба (борьба, физическое насилие, убийство и жертва как парадоксально-отчаянное последствие морального решения), музыка и диалектика, невроз отторженности, ностальгия как заложник и стимулятор, дружеские лица и любимые голоса, ландшафты моей жизни (Париж, Прага, Цюрих, Амстердам, Энгадин, Нью-Йорк, остров Мальорка, Вена, Лазурный берег), рожа гнусности, ореол жалости (почему нет ангелов, когда есть черт?), многие формы бегства, escapisme (смертельный бальзам опия! экстаз и мука недуга!), многие формы героизма (Испания! А разве не известны примеры героизма в третьем рейхе?), встречи, прощания, страхи, одиночество, объятия и зачатие, рождение ребенка, и снова борьба, и снова прощание, снова одиночество, пафос «напрасно», решение «несмотря на» — все это надо было облечь в художественную форму, вплести в словесный ковер. Целому надо было придать мрачно-блеклый цвет опасности, добавить немного сернистого запаха приближающихся головней, фосфоресцирующей ауры рока.

Многоликая картина! Честолюбивый замысел! Это станет самой объемистой моей работой и моей лучшей, как я обещал сам себе. Писал я со рвением, правда и с сомнением тоже. «Для кого я пишу?» Вопрос для меня всегда оставался актуальным. Эту хронику многих заблуждений и странствований — кто станет читать ее? Кто проявит сочувствие? Где сообщество, к которому я мог бы обратиться?.. Идет ли наш зов в неведомое или низвергается совсем в пустоту? Эхо отсутствует? Чего-то вроде эха мы все-таки ожидаем, пусть даже и невнятного, отдаленного. Ведь не может оно остаться совершенно немым там, где зовут столь пылко.

Оно оставалось немо — или по крайней мере почти. Моя самая объемная работа, может быть моя лучшая — «Вулкан: роман из жизни эмигрантов», — появилась летом 1939 года, за несколько недель до начала второй мировой войны. Извержение настоящего вулкана заглушило мою весть. Кто услышал ее? (Среди немногих отзывов на эту книгу, которые я храню, есть для меня самое драгоценное и прекрасное — письмо моего отца. Кто еще ее услышит?)

«Для кого я пишу?» На сей раз вздыхаю не я или я вздыхаю все же чужим дыханием. Один из персонажей моего романа, молодой эмигрант Мартин Корелла, размышляет над романом об эмигрантах, который я заставлю его писать и который он, впрочем, никогда не закончит. В комнате тихо. Возлюбленный, его зовут Кикью, спит: после долгих разговоров и ласк без конца у него наконец все же сомкнулись глаза. Уже рассеивается мрак за большим окном мастерской. Темнота блекнет, бледнеет, светло-серые тона смешиваются в тени; новый день, наверное, скоро наступит. Час рассвета — лучший час Мартина. Он пишет;

«Для кого я пишу? Всегда писатели озабоченно думали об этом. И если они этого и не знали, все равно высокомерно и смиренно, гордо и безнадежно утверждали: для грядущих поколений! Не вам, современникам, принадлежит наше слово; оно принадлежит будущему, еще не рожденным поколениям.

Ах, но что знают о грядущих поколениях? Какими будут их игры, их заботы? Как чужды они нам! Мы не знаем, что они будут любить, что ненавидеть. Несмотря на это, обращаться мы должны именно к ним.

Горизонты нашего бытия омрачены. Плотно сгустившиеся тучи уже давно возвещают грозу. Это может стать ни с чем не сравнимой грозой. Катастрофы, однако, не продолжительное состояние. Небеса, которые мы видим сегодня так глубоко затененными, снова, вероятно, прояснятся. Будем ли мы, кто теперь борется и страдает, еще озарены этим новым светом?

В пути другие, товарищи помоложе, младшие братья — мы уже слышим их легкий шаг. Подумаем об этих, когда утомимся! Полюбим еще безымянных! Их чело еще чисто невинностью, которую мы давно потеряли. Наши юные братья не должны стать виновными, как наши отцы и мы. Они должны развиваться свободнее и быть лучше и красивее, смелее и благочестивее, умнее и мягче, чем это было позволено нам.

Улыбка мимолетной, рассеянной благодарности, с которой товарищи помоложе, может быть, вспомнят о нас, должна быть достаточной наградой. Когда-нибудь они, кого мы так охотно себе представляем счастливее себя, наткнутся на следы, свидетельствующие о наших страданиях и битвах — тех страданиях и битвах, которые нас сегодня целиком захватили, о важности и горечи которых у тех мальчиков, однако, будет весьма отдаленное представление. Тогда прервут они на краткое время свои игры и свои труды. На несколько трогательных секунд задумчивость омрачит их чело, подобно облаку, которое быстро исчезает. Они полистают, не без сочувствия и, быть может, не без внимания, эту хронику скитаний и сомнений. Потом у них, вероятно, возникнет догадка о том, сколько нам пришлось грешить и каяться, бороться, страдать, — и мы не забыты».