В детях странно то, что они, никогда не подвергая сомнению необходимость и справедливость явлений, которые их окружают, при этом, однако, находят все необычайно комичным. Дядя Чекони забавен, потому что говорит с иностранным акцентом и корчит гримасы. Аффа до смерти смешна со своими зелеными блестящими глазами, своей суетливой хлопотливостью и импозантной фигурой. («У Аффы такая большая, мягкая грудь», — изрек я в свои пять лет. После чего меня спросили, нахожу ли я это красивым или безобразным. «Красивым? Вот уж нет, — возразил я, подумав. — Но смотреть мне приятно».)
Мотц безмерно потешен, когда превращается в беснующегося черта, что случалось почти всегда, стоило рискнуть выйти с ним на улицу. Мягкий и послушный дома, на воле он сразу начинает неистовствовать, возбужденный запахом свободы. Он впадает в настоящую горячку; он брызжет слюной, прыгает, судорожно вертится волчком, выходит из себя, лишается рассудка — от упоения или ярости, кто знает.
Мы — целая сенсация, когда показываемся с Мотцем на людях; впрочем, и без него мы бросаемся в глаза, разумеется не столь резко. Уличные дети имеют обыкновение провожать нас издевательствами. «Длинноволосые обезьяны!» или «Шутовское отродье!» Взрослые, напротив, останавливаются и улыбаются, что по-своему тоже довольно обременительно. Они явно не думают плохого; иногда они даже угощают нас чем-нибудь, яблоком или шоколадкой. Против этого мы бы не возражали, если бы только дарители не открывали рта. К сожалению, они угощают нас не только сладостями, но и болтовней. «Какие же вы хорошенькие маленькие плутишки! — лопочет старая дама, без приглашения опускаясь рядом с нами на скамейку в Английском саду. — Все четверо такие забавные и своеобразные! Кто же ваш папочка?»
Конечно, мы не отвечаем, а только хихикаем и пожимаем плечами. «Что же здесь смешного, малыш?» Баба Яга, несколько уязвленная, обращается со своим вопросом к самому старшему ребенку — а именно к Эрике, которую она по своей подслеповатости принимает за мальчика. Это маленькое недоразумение кажется нам до того потешным, что ничего другого не остается, как, ликуя, убежать прочь.
Буквально задыхаясь от возбуждения, присоединяемся мы к нашей фрейлейн, которая между тем прогуливается, болтая с другой девушкой. Мы обрушиваем на нее волнующие вопросы. Почему эта чужая Баба Яга хочет знать, кто наш отец? И почему она называет его «папочка», когда его зовут Волшебник? И как — о Господи! — она осмелилась находить нас «хорошенькими» и «своеобразными»? Что означает «своеобразный»? Это ругательство или наоборот?
«Скорее, наоборот, — разъясняет нам фрейлейн. — Дама хотела только сказать, что вы выглядите немножко иначе, чем другие дети». Она испытующе смотрит на нас задумчивым взглядом, чтобы затем, больше для себя самой, добавить: «Это, пожалуй, прежде всего из-за прически и вообще из-за художественного оформления».
Наше «художественное оформление» — это полотняные куртки с красивой отделкой из мюнхенских мастерских. Милейн сама их выбирала: красные куртки для мальчиков, голубые для девочек, как и положено. Что же тут «своеобразного»? И почему над нами насмехаются уличные дети, когда мы появляемся на улице в своих нарядных курточках, две опрятные парочки (Эрика и я, Голо и Моника) в сопровождении гувернантки, под охраной беснующейся овчарки?
До чего глупые чужие! Как же они не понимают, эти наглые мальчишки и взбалмошные рохли, что мы более чем в порядке, не чудаковаты и не «своеобразны»! Допустим, Моника еще маловата и беспомощна; но так ведь и положено младшей сестренке. Что касается Голо, на год старше Моники, то он хоть и не намного крупнее, но значительно серьезнее и солиднее, почти важный. Бесспорно, Голо — образец маленького брата и пример для подражания; братик par excellence [8]. Что же тут смешного? Или этим чужим глупцам приходит на ум, чего доброго, находить смешными обоих «больших», Эрику и меня? Это было бы еще милее! Бестолковому сброду следовало бы постыдиться своей вопиющей глупости, вместо того чтобы задирать нос перед нами! Ибо в конце концов мы «настоящие», «действительные», в то время как действительность других остается спорной. Другие — это только «люди», мы же — мы.
Наша жизнь образцово-показательна, comme il faut, что как раз и есть просто жизнь, которую мы знаем. Жизнь не требует ни оправдания, ни объяснения. Что сохранилось бы от остального мира, если бы не было «нашего» мира? Ничто, вакуум…
К счастью, чужие, с их недомыслием, не могут нам ничем повредить. Мы в них не нуждаемся; что они могли бы предложить нам? Они «обезьяноподобны», «глупы», «фальшивы» и «чванливы». Мы обойдемся без них; в нашей собственной сфере мы находим все, что нам важно. У нас собственные законы и табу, свой жаргон, свои песни, свои необъяснимые, но интенсивные пристрастия и антипатии. Мы удовлетворяем себя сами, мы автономны.
Фанни варит суп, Аффа сервирует стол. Фанни менее важна, чем Аффа, но обе необходимы. Как и третья служанка, домашняя прислуга. Она могла увольняться, если ей угодно: космический порядок обеспечивает последовательница, которая оказывается почти идентичной преемнице. Всегда одинаково неуклюжая деревенщина, из Пассау или Ингольштадта, стелет нам постели. У нее большие, красные, слегка потрескавшиеся руки, водянистые, светлые глаза и низкий, упрямо выпирающий лоб. Ее важнейшая функция в нашем домашнем обиходе состоит в том, чтобы учить нас, детей, народным песням. Зовут ли служанку Лизабет или Тереза, происходит она из Нижней Баварии или из Франконии, она — певица и учительница пения. У нее мы учимся всем этим прекрасным трогательным балладам о покинутых невестах, неверных матросах, нарушенных клятвах и разбитых сердцах. Мы не совсем понимаем, о чем, собственно, идет речь, но глаза у нас все же увлажняются, когда с торжественными минами мы вторим служанке: «Марихен{28} в саду, рыдая, сидела, / в траве рядом с нею младенец дремал, / ее ж темно-каштановый локон / мягкий ветер вечерний ласкал…» Как сладко и печально звучит жалоба Марихен! Она сетует на то, что любимый совсем не пишет. Неужели он окончательно забыл ее? Да, пожалуй, что так, и, признавшись себе в этом, темно-каштановая тут же делает единственно логичный вывод — не долго думая, незаметно убегает. Туда, в озеро, вместе с внебрачным ребенком! Решение принято — и увитая локонами мамаша прыгает.
Мы находим конец несколько внезапным, прежде всего нам жаль ребенка: при чем здесь бедное маленькое существо, если матрос такой забывчивый? Но эта немного смущающая деталь не может испортить нам радость от красивейшей песни. Мы поем ее хором, на два голоса, с чувством.
«Я действительно не понимаю, почему моя дочь позволяет своим детям петь такой ужасный вздор!» Это голос Оффи: она пришла на чай и вот беседует с гувернанткой. Гувернантка — ведь известно, каковы они, — в восторге, что может согласиться с Оффи. «Как вы правы, фрау тайная советница! — кричит она пронзительно. — Эта прислуга, Луиза, совершенно примитивная личность, милостивой фрау следовало бы вмешаться, ведь меня здесь никто не слушает…»
Милейн в подобных случаях склонна заступаться за нас. Не слишком в открытую, конечно. «Вы не должны прекословить фрейлейн Бетти! — призывает она несколько неопределенно. — Впрочем, может быть, что она как раз немного понервничала. Вероятно, оттого, что вы заставляете ее так сильно сердиться на вас… Пропойте-ка нам все же разок песню, чтобы мы могли составить суждение. Если это скверная песня, то вы не должны больше ее петь».
Марихен имеет потрясающий успех. Милейн и Волшебник чуть не захлебываются от смеха. Наконец отец произносит, что это, по его мнению, необычайно трогательная песня; однако исполнять ее нам следует не каждый раз, отчасти с учетом нервов фрейлейн Бетти, отчасти потому, что баллада будет более действенной, если мы прибережем ее для особых случаев. Наверное, Рождество было бы подобным случаем, предлагает один из нас, и родители, смеясь, соглашаются.