Выбрать главу

Это письмо становится неприлично длинным — я должен просить прощения. Как раз теперь, накануне Твоего дня чествования, Тебе, конечно, и без того приходится читать большую почту, что Тебе полезно и желательно. Тем большего порицания заслуживает моя болтовня! Но ведь известно, что при переполненном сердце уста склонны к недержанию. Сердце мое полно. Есть много чего рассказать. Несмотря на это, хочу быть теперь покороче и скоро дойду до конца. Поскольку при этом обязательно пропадут интересные детали, то Вы можете их позже прочитать в статьях, которые шлю отсюда в «Старз энд страйпс» депешей и из которых Вам, после окончания моей поездки, будет переслана подборка.

Я писал о Дахау — как и другие до меня; но сколько бы ни писали — все будет недостаточно. Ко времени моего визита, 11 мая, лагерь ужасов уже больше не пребывал в своем первоначальном адском состоянии, но все еще являл достойную внимания гнусность. Сквозь крепкие запахи дезинфекционных средств распознавалось, не без содрогания и легкой тошноты, сладковато-гнилостное зловоние, которое в памяти вызывает мертвецов. Камеры пыток, печи и виселицы смотрелись как зловещие достопримечательности, как железная дева и колесо в музее. Весь этот аппарат умерщвления, хоть и высокосовременный в своем техническом исполнении, производил какое-то впечатление нереального, фантастического или по крайней мере исторически отдаленного. Разве нечто подобное бывает в наши дни, которые нам хочется считать нравственными? Подобное есть. Из злосчастных, проклятых, которые еще месяц тому назад принимали участие в атавистически непристойных мерзостях, некоторых также можно увидеть в Дахау. Недалеко от музейно сохраненной комнаты избиений за колючей проволокой сидят они, палачи нового порядка, опора гитлеровского общества, гордость и элита ослепленной нации. Среди этих эсэсовских преступников есть, быть может, тот или иной, кто некогда выделялся мужской доблестью при оргиях размножения в нашем доме…

Тот же день, в который я посетил концлагерь Дахау и увидел там пару сотен относительно безобидных и по крайней мере мелких сволочей, как хищников, забившихся в угол клетки, принес мне также и встречу с одним из великих виновников и обер-мерзавцев — Германом Герингом. Как Тебе известно из журналов, его можно было проинтервьюировать только единожды — как раз в этот день: 11 мая, — чтобы потом ему с остальными главными уголовниками исчезнуть под союзническим надзором до особого распоряжения. Ареной курьезного мероприятия была отдаленная вилла в Аугсбурге или, точнее, относящийся к ней сад, на ухоженной лужайке которого толпились двадцать-тридцать американских, французских и английских репортеров наряду с некоторыми высокопоставленными офицерами, любопытствующими по поводу знаменитого или все же сенсационно пресловутого пленного. Геринг сидел — довольно неудобно, но тем не менее декоративно — на маленьком жестком стуле в тени липы. (Или каштана?) Сизовато-голубая военная форма, в которой он представлялся, впрочем без орденов и эполет, была наверняка одной из его самых невзрачных, но все же очень красивой. К своему разочарованию, я нашел его гораздо менее бесформенным, чем ожидал: плотный, среднего роста человек с животом и двойным подбородком, но вовсе не безобразный. Не скажешь, чтобы он вызывал особую антипатию, скорее наоборот. Известную жесткость в выражении его лица, разумеется, можно было отметить, и взгляд часто зло поблескивал. Однако голос звучал вполне приятно, мощно и ясно, хотя несколько масленистый, и лицо казалось неплохо скроенным. Общий вид заставлял думать о типе наемника, при всей своей свирепости не совсем лишенного добродушия.

Впрочем, Геринг явно старался произвести хорошее впечатление. Неужели он надеялся на прощение? Рассчитывал на снисходительность и невежество победителей? Абсурдные иллюзии! И все-таки, может быть, не совсем уж и абсурдные, если вспомнить, с какой неподобающей вежливостью обращались со старым негодяем наши военные сановники. Под давлением общественного мнения, правда, образумились. Геринг, которому перемывали косточки журналисты в Аугсбурге, уже более не был самодуром, баловнем. Но даже если он и сумел затаить свою заносчивость, то подавленным он не выглядел. Более того, он напоминал большого господина, которому не повезло и он пытается теперь с помощью обаяния и хитрости как-нибудь выпутаться из аферы.

Большому господину было несколько дискомфортно; его смех звучал форсированно, бросалось также в глаза, что он часто прикладывает носовой платок ко лбу. Он потел, хотя сидел все-таки в тени. Исходя потом, он попросил переводчика указать нам на то, что он — рейхсмаршал — уже давным-давно окончательно рассорился с фюрером. «Совершенно разошлись! — подчеркнул он, подняв указательный палец. — Я прошу это отметить! Это важно!» В то время как сказанное передавалось по-английски и французски, рейхсмаршал озабоченным взглядом наблюдал за нашей реакцией.

Концентрационные лагеря? Он никогда не догадывался, что там происходило. Все это — вина Гиммлера! «Будь мне известны такие мерзости, я бы протестовал, принял бы решительные меры!» При этом он нервно дотрагивался до лба.

Поджог рейхстага? Здесь он стал почти шельмоватым. «С этим я не имел ничего общего!» Сопровождая ухмылкой — «озорной», так сказать.

«Гитлер мертв?»

Этот вопрос задал ему я, по-немецки естественно, что заставило его вздрогнуть. Однако ответ пришел с величайшей готовностью и особым ударением: «Да! Гитлер мертв. Безусловно! Без всяких сомнений!»

Вот таким было интервью с Герингом в весеннем саду. Курьезно, не правда ли? Если бы не имел сообщить ничего занятного, то объем этого послания был бы и в самом деле совсем уж непростительным.

Под конец я бы хотел еще упомянуть о другом разговоре, удивительно забавном. Вчера был я у Рихарда Штрауса в Гармише, вместе с Куртом Риссом, который трудится здесь в качестве американского корреспондента. Мы представились как два американских репортера; маэстро принял нас с большой сердечностью, не узнав меня, естественно, а я не давал ему каких-либо разъяснений по поводу своей личности. Эта беседа тоже состоялась перед виллой в цветущем саду, правда в гораздо более интимной обстановке, чем интервью с рейхсмаршалом. У Штрауса не было ни военного церемониала, ни массового наплыва международных корреспондентов; более того, мы с Куртом были единственными или по крайней мере первыми журналистами, посетившими его не только в этот день, но и вообще с конца войны. Странным образом еще ни один из наших обычно столь расторопных коллег не напал на идею интервьюировать автора «Саломеи» и «Кавалера роз». Тем более при его общительности, которая, кажется, не сдерживается никаким стыдом или тактом.

Стыд и такт — это не его дело. Наивность, с которой он признается в совершенно бессовестном, совершенно аморальном эгоизме, могла бы быть обезоруживающей, почти веселящей, если бы она не была столь пугающим симптомом низкого нравственно-духовного уровня. Пугающим — вот это слово. Художник такой чуткости — и при этом туп до крайности, когда речь идет о вопросах нравственности, совести! Талант такой оригинальности и силы, чуть ли не гений — и не знает, к чему обязывает его дарование! Великий человек — начисто лишенный величия! Я не могу не находить этот феномен пугающим и в достаточной мере омерзительным.

Его преклонный возраст не извинение, едва ли смягчающее обстоятельство. Правда, он объявил нам, что у него больше нет никаких «художественных планов». («Пятнадцать опер, вдобавок песни, симфонические пьесы и другие мелочи, этого достаточно. Мое Euvre[406] закончено».) Однако для мужчины восьмидесяти одного года он в необычайно хорошей форме; розовощекое лицо не отражает ничего старческого, или столь же мало, сколь и уверенная походка и южнонемецкий, мягко звучащий голос.

вернуться

406

Творчество, произведение (франц.).