Мягко звучащим голосом он сообщил нам, что нацистская диктатура и для него была в некотором отношении тягостной. Вот, к примеру, совсем недавно, был в высшей степени досадный инцидент с разбомбленными, которых должны были в его — маэстро — доме расквартировать. У него вздувались лобные артерии, стоило ему только подумать об этом. «Нет, только представить себе это! — восклицал он, очень возмущенный. — Чужие — здесь, у моего домашнего очага!» Одной рукой, немного дрожащей, не от старческой немощи, но от ярости, он указал на дом: сельски элегантное строение солидных размеров.
«Успокойся же, папа! — Маэстрова невестка, которая сидела с нами в саду, нежно-рассудительно уговаривала холеричного старика. — Это была гнусная идея, афронт, крайне неприлично; но, слава Богу, это все же так и осталось идеей. Тебе не навязали никаких разбомбленных, не так ли, папа?»
«Конечно! Потому что война кончилась! — Старик все еще громыхал, лишь наполовину усмиренный. — Но что бы произошло иначе? Мое обращение к Гитлеру не возымело никакого действия. Он настаивал на том, чтобы я тоже принес жертву. Расквартированные! Бесстыдство эдакое!»
И не было, кроме этого, ничего, за что бы он обижался на Гитлера?
Как же, было еще и то и се и еще кое-что! Музыкальный вкус фюрера был, по мнению Штрауса, все-таки уж несколько односторонним и специфическим. При всем уважении к Рихарду Вагнеру, есть ведь еще и другие тоже. «Моя последняя опера, „Любовь Данаи“, была просто проигнорирована, — обиженно констатировал композитор. — А вы же знаете, какие трудности у меня возникли с либретто Стефана Цвейга. Притом „Молчаливая женщина“ — это действительно очень искусно сделанный текст; а впрочем, я же в 1933 году не мог предположить, что появятся расовые законы».
Думал ли он когда-нибудь о том, чтобы покинуть нацистскую Германию?
Вопрос мой его поразил; он окинул меня взглядом из-под высоко поднятых бровей. С какой это стати он должен был покидать Германию? «У меня ведь здесь постоянные доходы, изрядно большие даже». Невестка, производящая впечатление не очень «арийской», усердно кивала, когда румяный старик не без гордости констатировал: «В конце концов, у нас есть по меньшей мере восемьдесят оперных театров».
«Было! — Я не смог удержать этого возражения. — Вы хотите, наверное, сказать, что в Германии некогда было восемьдесят оперных театров».
Он не понял меня. По горло занятый своими собственными аферами, он, вероятно, еще не имел времени принять к сведению также и такой пустяк, как разрушение немецких городов (и немецких оперных театров).
«По меньшей мере восемьдесят! — настаивал он строго, чтобы затем со слегка озабоченным покачиванием головы продолжить: — Конечно, если здесь станет еще хуже с обеспечением продуктами питания, мне, может быть, все же еще придется переселиться, в Швейцарию например. Но до сих пор как-то еще перебивались».
Да, такой перебьется, совершенно все равно, при каком режиме. Виновны ли нацисты в бессмысленной и убийственной войне? Миллионы невинных погибли в газовых камерах? Германия обращена в прах и пепел? Разве это огорчает Рихарда Штрауса?
Рихард Штраус говорит: «Переселиться? Да, если еда станет плохой! В третьем рейхе было что покушать, особенно если загребаешь тантьемы из по меньшей мере восьмидесяти оперных театров. Не говоря о паре глупых инцидентов, мне не на что жаловаться».
Многие нацистские начальники — говорит Рихард Штраус — были славными людьми: Ганс Франк{279} например, хозяин Польши («Очень утонченный! Очень культурный! Он ценил мои оперы!») или Балдур фон Ширах{280}, который повелевал «Остмарком» (иначе называемой Австрией). Благодаря его протекции семья Штраус в Вене пользовалась привилегированным положением — и это несмотря на то, что сын композитора имеет не совсем расово безупречную супругу! «Я смею, пожалуй, утверждать, что моя невестка была единственной свободной еврейкой в Великой Германии».
«Свободной? Все-таки нет, папа! Или по крайней мере не совсем! — протестовала фрау Штраус, младшая урожденная Граб, кокетливо жалуясь. — Моя свобода оставляла желать лучшего. Ты забыл, что я испытала. Разве мне можно было охотиться? Нет! Даже верховую езду мне временами запрещали…»
Клянусь, это были ее слова! Были нюрнбергские процессы; был Освенцим; состоялась беспримерная бойня; подлейшая правительственная система мировой истории низвела евреев до дичи, на которую разрешена охота. Все это известно. А невестка композитора Рихарда Штрауса жалуется, так как она не могла охотиться. Временами ей даже отказывали в верховой езде.
Я подумал, что пора заканчивать возмутительный разговор.
«Вы уже уходите?» Маэстро и урожденная Граб охотно оставили бы нас на обед. Я отказался. Курт объяснил, что он тоже условился в городе, однако все же не мог не попросить у господина Штрауса фотографию с подписью. «Конечно же! С удовольствием!» Старик сиял. И обратился ко мне: «Вы тоже желаете карточку?»
«Благодарю. Я не коллекционер».
Мой ответ должен был прозвучать холодно как лед. Седые брови приподнялись выше, чем когда-либо, скорее озадаченно, чем уязвленно. Потом последовало пожатие плечами, снисходительная улыбка. Эти американцы! Известно же, как они чванливы и вульгарны. Пренебречь автографом маэстро! Такой вот придурочный. «Янки» знать ничего не знает, кроме боксеров и «movie stars»[407]…
А теперь действительно конец! Я адресую это безобразно разбухшее письмо в Нью-Йорк, где Вы — согласно последнему письму Милейн — празднуете день рождения. Будь добр, обними за меня фрау мать и фрау сестру; естественно, записанные здесь байки предназначены для этих обеих любимых. С Вами ли Бруно и Лизль? Старые друзья не должны отсутствовать при столь высокообязательном случае. Если же они остались в Калифорнии, то Вы, конечно, говорите с ними по телефону. Передай им, пожалуйста, мой привет! Между прочим, я намереваюсь скоро послать им подробный «Немецкий отчет». Причем у меня выпало из памяти, что следующее мое письмо, вероятно, будет вовсе не из Германии, а из Чехословакии. Я еду завтра в Прагу, непродолжительная командировка.
М-с Лизль Франк Беверли-Хиллз (Калифорния)
Париж,
30. VI.1945
Мою телеграмму Ты получила. Таким образом, я могу лишь повторить то, что уже попытался недавно, в первом испуге и в первой боли, сказать: смерть Бруно для меня означает горькую утрату. Я его очень любил, Ты знаешь это. Мне будет недоставать его, нам всем будет его недоставать, мы все стали беднее. Эту теплую богатую человечность, эту интеллектуальную honne-têté[408], эту верность, это великодушие, эту изысканную улыбку при таком знании самых темных и тяжелых вещей — где мы найдем это снова? Подобное становится все реже. Прекрасные свойства, которые встречались в щекотливо всесторонней и тем не менее столь славно сбалансированной натуре Бруно, они, кажется, грубому поколению, теперь подрастающему, вряд ли известны даже по названию…
Именно благороднейшие и лучшие, кажется, предрасположены сейчас уходить от нас — или их отзывает некая инстанция, которая к нам не может благоволить?
Я знаю, что для Тебя сейчас не существует никакого утешения. Но разве все же не имеет — сама по себе и именно для Тебя — нечто примиряющее мысль, что его последний час был свободен от мучений? Умереть во сне, с расслабленными чертами, без борьбы и судорог — это так хорошо подходит для этой благовоспитанной, осененной, несмотря ни на что, счастьем индивидуальности. То, что предшествовало горю и переносилось с гражданским мужеством, мы знаем или можем по крайней мере догадываться. Однако просветленно расслабленное выражение лица остается характерным.
Поклонись, пожалуйста, от меня своей дорогой маме Фрици. И прими всю чувствующую и сочувствующую дружбу