Выбрать главу

Какой опустившейся она выглядела! Ее лицо оставалось полуприкрытым отталкивающего цвета драной шалью. Но мы узнавали не без содрогания пресловутую атласную блузку, некогда символ триумфа Аффы, теперь такую тусклую и заношенную. Фигура, солидная пышность которой была восторгом баварских полков, казалась теперь слабой, бесформенной, отечной массой, промоченной, насквозь пропитанной, разбухшей от многих ливней, многих слез, многих возлияний.

Она задерживалась перед нашей дверью, словно еще жила у нас и только что вернулась с невинно-увеселительной прогулки. Что искала она в своем черном мешке? Ключ? Но у нее не было его! Несмотря на это, она еще немного копалась, пока наконец до нее не доходило безрассудство собственного поведения. Тут она впадала в гнев. Мы видели, как она совершала верхней частью туловища покачивающееся движение, жест безумия, не лишенный абсурдной красоты. При этом она плевала прямо на наш порог.

То, что случалось затем, было еще более устрашающим. Раздосадованная отсутствием ключа и переменчивостью своих бранных успехов, она поднимала оба кулака и бормотала проклятия. Мы не могли понять слов, но они, должно быть, были ужасны: шипящий звук ее голоса был достаточен, чтобы мы застывали. Еще более ужасным было ее лицо, теперь открытое, так как шаль соскальзывала. Слегка откинутое, оно представало в непристойной наготе тусклому свету уличного фонаря, — нечеловеческая маска, разбухшая под спутанной кроной растрепанных волос. Ненависть и нищета запятнали ее лицо, исказили, разъели, словно чума. Рот зиял, разверстый для немой жалобы, а глаза, стеклянные от похмелья, опустошенно уставились в небо.

Так она стояла минуту — вечность, как нам казалось, — окаменев в жесте проклятия, пока наконец не опускала руки, как-то вдруг уставшая, протрезвевшая. Ее тело, ее черты, даже ее одеяние, казалось, поникали, в то время как она отворачивалась и снова окутывала голову изношенной шалью. Стоял раз прохладный вечер, Аффа мерзла. Сдвинув плечи, поеживаясь, закутавшись в свой легкий платок, она ушла прочь, ни разу не оглянувшись. Мы глядели ей вслед в подавленном молчании. Наконец один из нас крикнул: «Аффа!» Это сделала Моника, самая младшая. Но ответа на ее слабый призыв не последовало: Аффа исчезла в темноте.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

ВОСПИТАНИЕ

1920–1923

Нас шестеро. Оба младших родились в разгар мятежа и кризиса: Элизабет весной 1918-го; Михаэль годом позже. Благодаря прибавлению новой парочки, Голо и Моника были произведены в статус «средних», тогда как мы с Эрикой повысились почти до ранга взрослых. Рядом с этими крохотными созданиями мы казались себе весьма почтенными и рассудительными, почти как дядя и тетя. Мы должны были признать, что они были в высшей степени забавными и милыми, немного обременительными, когда кричали, но прелестными, когда улыбались или спокойно спали. У Элизабет, прозванной Меди, было сладенькое фарфоровое личико; Михаэль (Биби) производил, скорее, впечатление сангвиника. Элизабет была явной любимицей отца; Милейн, чтобы восстановить равновесие, баловала своего младшенького. Обоим малышам родительская ласка уделялась в повышенной мере, от чего мы, естественно, несли определенный ущерб. Мы осознавали неизбежность этого процесса и принимали его по возможности стойко.

Для Голо и Моники положение было особенно щепетильным, так как, будучи со своей стороны средних лет, они больше не могли конкурировать с Меди и Биби в изящной миловидности, не в силах, однако, тягаться с нами, большими, в живости и жажде приключений. Моника — одновременно застенчивая и самоуверенная — не казалась, несмотря на это, недовольной своим скромным существованием, в отличие от Голо, честолюбивого и сложного, вынужденного проявлять больше энергии и воображения, чтобы создать собственный стиль и свой собственный язык. Глубоко увязший в чудесных картинах и грезах своей Голосферы, он участвовал в наших играх и авантюрах, соблюдая одновременно уважительную и ревнивую дистанцию. Он был тем, кому я поверял все свои фантазии, заботы и планы, потому что он умел хорошо слушать — редкий дар даже у зрелых мужчин и женщин. Я сочинял, хвастал, шутил и жаловался, он оставался спокойным и внимал. Никогда я не узнавал, как перерабатывал его непроницаемый ум мои идеи и какие превращения претерпевали в его душе причуды моей экспансивной фантазии. Он был моим доверенным, я же не был для него таковым, что можно, пожалуй, приписать отчасти моему наивному эгоизму, отчасти его гордости и его робости.

Его должно было обижать то, что наша близость ограничивалась лишь теми часами, в которые я желал излить свою душу и поведать ему свои истории. Ибо в области реальной жизни я был связан с Эрикой, наша солидарность была абсолютной и безоговорочной. Мы выступали как близнецы: и взрослые и дети воспринимали нас как единое целое. Единственным сектором жизни, который мы не делили, единственной сферой, которая нас разлучала, была школа, докучливая необходимость, о которой пеклись как можно меньше. Эрике не было доступа в мрачную гимназию имени Вильгельма, где я был вынужден сносить столько скучищи, а я не мог участвовать в веселых проказах, на которые она подстрекала своих преданных соучениц в женской гимназии. В связи с этим, вероятно, разделением все подробности тех безотрадных утренних часов совершенно поблекли в моем сознании. Школа была до того бездарной и незначительной, что она даже ни разу не пробудила чувство непокорности. От школьных трагедий, доставлявших так много хлопот отцовскому поколению, мое было избавлено; «учебное заведение» более не принималось всерьез. И не с ненавистью и не с умилением вспоминаю я старую гимназию имени Вильгельма, но лишь со скучным безразличием.

Мне не приходится благодарить государственное обучение. Даже если бы учебный материал был содержательнее и увлекательнее, чем он был на самом деле, то унылый педантизм баварских учителей отравил бы мне и самый интересный предмет. К счастью, подборка литературных произведений была такова, что по большей части не составляло заметной разницы, что с ними предпринимал педагог. Я вспоминаю, что в течение целого семестра мы проводили уроки немецкого за чтением эпической поэмы под названием «Тринадцать лип». Никто не знает, почему. Если меня не обманывает память, речь там шла о сентиментальной эпигонской низкопробщине последней степени, вряд ли годившейся для того, чтобы пробудить или обогатить юношескую фантазию. Большая немецкая литература к преподаванию принципиально не допускалась; нас потчевали Паулем Гейзе и Теодором Кернером, Гёте же и Гёльдерлина{64} тщательно избегали. Все, что я имею в литературном образовании, я обрел вне школьных уроков.

Голоса поэтов смешиваются в моем воспоминании с голосами тех, кто мне их впервые преподносил: есть определенные шедевры немецкой романтической школы, которые я не могу читать, не услышав вновь интонаций глубоко взволнованного и полнозвучного голоса Милейн. Она, пока мы были детьми и нам было еще трудно читать самим, имела обыкновение читать нам вслух. При этом все проходило чрезвычайно уютно и непринужденно: Милейн лежала на софе, и иногда вторгалась кухарка, чтобы обсудить меню на следующий день. Но такие домашние перебои не могли нарушить очарование, которое исходило от сказок братьев Гримм или чудесных фантастических вещей Тика{65}, Брентано{66} и Гофмана.

Милейн довольно умело вызывала определенные призрачные настроения; Оффи, разумеется, была еще искуснее и динамичнее. Наш литературный контакт с ней начался относительно поздно: мне было примерно двенадцать, когда предприимчивая бабушка однажды в дождливое воскресенье после обеда предложила, дабы скоротать долгие часы между обедом и чаем, почитать нам один рассказ Диккенса. Она выбрала «Рождественский вечер»; успех был полный. С того момента час Диккенса стал регулярным. В последующие годы для нас понятие «Диккенс» и «воскресное послеобеда» были неразрывно связаны друг с другом.