Он пишет эссе «Испытание европейского духа», в котором хочет определить место европейской интеллигенции в борьбе между двумя сверхдержавами, между «американскими деньгами и русским фанатизмом». В этой борьбе он не видит места для интеллектуальной независимости и моральной цельности. И он приходит к страшному выводу: только волна самоубийств, жертвой которой станут выдающиеся умы, может встряхнуть народы, вывести их из состояния летаргии и заставить понять серьезность смертельной опасности. Его творчество, выросшее на идеях борьбы с фашизмом, потеряло ориентиры. Повинуясь совести, он отстаивал взгляды и принципы, которым всегда оставался верен. Теперь эта позиция, которую он защищал прямо-таки с лютеровской настойчивостью: «так стою и не могу иначе», потеряла устойчивость. В Западной Германии, на его родине, вновь ожили его старые оппоненты, они обзывали его «большевистским агентом», представителем «пятой колонны Кремля». Клаус Манн понял, что связь с отечеством невосстановима.
Политический холод парализует его фантазию, он не в состоянии душевное напряжение перевести в творчество. Остались неосуществленными многие из его замыслов — не были написаны сценарии к фильму Роберто Росселлини «Пайза», фильмам о Моцарте и «Волшебная гора» по одноименному роману его отца. Он решил вернуться к жанру драматургии и сочинил пьесу «Седьмой ангел», но она не заинтересовала театр. Остались фрагменты новых романов «Фрейлейн», «Клетка», «Последний день». Старые его произведения не хотели переиздавать: за две недели до ухода из жизни он получил письмо от издателя Якоби о расторжении с ним договора. Притуплялось восприятие художественное, терялась легкость письма, он чувствовал, что в английском языке, на котором он писал последние годы, ему не удается достичь такой свободы и блеска, как в родном немецком. Последние годы жизни были малопродуктивными. Правда, он не сидел сложа руки, но новых книг не написал. Он старательно переводил, или, как он выразился, «пережевывал», на немецкий язык с английского книги «Андре Жид» и «На повороте». Он хотел, чтобы его произведения читали те, для кого он писал, — немцы, и читали по-немецки.
Состояние депрессии усугубляло и трагическое одиночество, отсутствие домашнего очага, уюта. Семейной жизни ему так и не суждено было изведать. В юности он был помолвлен с Памелой Ведекинд — дочерью известного писателя Франка Ведекинда, но помолвка эта быстро расстроилась. Не рискнул он жениться и позже, когда ему однажды, уже во время службы в американской армии, представился такой случай. У него был свой взгляд на семейные отношения. В 1930 году двадцатичетырехлетний Клаус Манн сочинил «Непроизнесенную речь за свадебным столом одной подруги». Там есть такое признание: «Брак — это наша патетическая попытка преодолеть одиночество, о котором мы знаем, что оно непреодолимо».
Вся жизнь прошла в разъездах, вечно с чемоданом в руках странствовал он из страны в страну, из города в город, из гостиницы в гостиницу. В его суетливой жизни не было полюса покоя, точки опоры, моральной устойчивости. Он пытался компенсировать это письмами к родителям, хоть на мгновение вернуться в радужно окрашенный мир детства. Во многих письмах он называет отца Волшебником, мать — Милейн, себя — Эйси, ласковыми именами детства. Но письма и редкие, короткие встречи с родителями не в состоянии были отсрочить роковой финал. Все возможности истощились, все надежды потухли, все иллюзии рассеялись.
Дождливым весенним днем его нашли в гостинице с погасшей сигаретой во рту уснувшим вечным сном. 21 мая 1949 года во французском городе Канн Клаус Манн покончил жизнь самоубийством. Потомкам он оставил книги о своем времени, о своих современниках, о себе. Книги честные, открытые, пронизанные его мыслью и темпераментом. Огненные страницы их до сих пор еще обжигают пальцы тем, кто тоскует по старому времени, не расстается с идеями реваншизма и войны.
И. ГОЛИК
ПРОЛОГ
Моей матери и моей сестре Эрике посвящаю
Это и есть жизнь:
вот что вышло на поверхность после стольких мук и судорог… Как странно! Как истинно!
В любом глубоком признании содержится больше красноречия и знания, чем это кажется на первый взгляд.
Не победить, а выстоять.
Где начинается история? Где истоки нашей индивидуальной жизни? Какие погребенные авантюры и страсти сформировали нашу суть? Откуда проистекает множество противоречивых черт и тенденций, из которых складывается наш характер?
Несомненно, наши корни гораздо глубже, чем это устанавливает наше сознание. Никто, ничто не существует вне связей. Всеохватывающий ритм определяет наши мысли и действия; кривая нашей судьбы есть часть вселенской мозаики, которая столетья напролет чеканит и варьирует все те же изначальные фигуры. Каждый наш жест повторяет праотцовский ритуал и предвосхищает вместе с тем жесты будущих поколений; и даже самый одиночный опыт нашего сердца — эхо прошедших или предупреждение грядущих пристрастий.
Это долгий поиск и блуждание: мы могли бы проследить все вплоть до пещерного-полумрака, варварского жертвенника. Кровавый церемониал жертвоприношения продолжается, идет дальше в наших снах; в нашем подсознании отзываются крики с примитивного алтаря, и пламя, пожирающее жертву, посылает еще свой мерцающий свет. Атавистические табу и кровосмесительные импульсы прежних поколений остаются живы в нас; глубочайший пласт нашего существа расплачивается за вину предков; наши сердца несут бремя забытого горя и былой муки.
Откуда это беспокойство в моей крови? Среди моих нордических предков могли быть пираты, чей неутомимый дух продолжает жить во мне. Какими из моих слабостей и пороков я обязан некоему ганзейскому прадеду — капитану, купцу или судье, чье имя я никогда не узнаю? То, что я считал своей личной драмой, возможно, лишь продолжение трагедий, разыгравшихся некогда в душном уюте дворянского дома на севере Германии — в дальнем замке где-нибудь на побережье Балтийского моря.
Пристойно-идиллический городок с узкими улочками и серыми островерхими домами: не здесь ли начинается история? Я не имею отношения к этому городу, да меня и не влечет его когда-нибудь посетить. И все же я бы не существовал без некоего конкретного сенатора Генриха Манна{1}, высокореспектабельного гражданина свободного ганзейского города Любека, правда, не столько высокореспектабельного, сколько уже эксцентричного. Ведь любекский патриций, настоящий comme il faut[1], ищет себе спутницу жизни среди дочерей города, а не берет молодую даму из далекой Бразилии{2}, как это сделал сенатор. Она была дочерью немецкого торговца и местной уроженки. Самой волнующей деталью ее истории представлялось мне то, что ей, чтобы попасть в Любек, пришлось маленькой девочкой пересечь океан на парусном судне. А там, на северной чужбине, получила она воспитание вполне «утонченное», прискорбно неромантическое и вошла вскоре в общество светловолосых своих ровесниц. Все-таки оставалось заманчивым представлять себе дедушку — которого я, впрочем, в действительности никогда не видел, — как он ехал в церковь со своей экзотичной невестой. Сенатор, очень статный и важный, с бакенбардами, высоким стоячим воротником, несколько скованно откидывается на заднее сиденье роскошной кареты, которое он делит с ней. Она, прильнув к нему темной головкой, пытается, полузакрыв глаза, еще раз увидеть пальмы и пестрых птиц своей бразильской родины, в то время как экипаж мимо старых каменных стен и величественно возвышающихся башен держит путь к алтарю.
Фрау Юлия подарила сенатору пятерых детей{3}: двух дочерей и трех мальчиков. Старших двух мальчиков звали Генрих и Томас.