При мне они никогда не ссорились. Хотя поводы для ссор наверняка имелись, ибо она, мама, с ее безошибочным чутьем к реально достижимому, с ее спокойным пренебрежением ко всякого рода показухе, разумеется, не давала себя ослепить; сама держалась подчеркнуто скромно и не могла не видеть, что отец живет не по средствам.
Так что размолвки между ними бывали. И она выкладывала ему свое мнение, спокойно и твердо. Но при мне они не ссорились никогда. Единственное, о чем я могу вспомнить, это ее строгое увещевание:
— Нет, Ханс, этого ты не сделаешь. Это просто не годится.
Что родители могут разойтись — три-четыре примера тому имели место в семьях моих одноклассников — или просто начнут жить раздельно, такое для меня было немыслимо. Они всегда вместе, всегда неразрывны. И после его смерти, ей тогда исполнилось пятьдесят шесть, она сказала: это был мой муж, единственный и желанный, мой суженый. Даже с пристрастием допрашивая собственную память, не могу воскресить в ней ни единой громкой перепалки или чтобы кто-то из них дулся, укоризненно молчал, а тем более смотрел на другого с ненавистью — такого не было ни с ее, ни с его стороны. Недвусмысленное распределение ролей в семье просто не оставляло места для подобных коллизий. Он решал главные, экономические вопросы, определял направление на марше. Она занималась хозяйством, присматривала за магазином, консультировала покупательниц, помогала в мастерской, подшивала подкладки на шубы, и заботилась о сынишке, то есть обо мне, позднем ребенке, последыше.
Слово «эмансипация» было напрочь лишено для нее смысла. От чего мне освобождаться? — только и сказала она клиентке, которая в 1969 году вместе с другими единомышленницами организовывала у нас в районе женсовет, а к ней пришла перелицовывать шубу.
— А уж шуба-то, одно название, грязная рванина, — рассказывала позже мать, — так она еще и цену сбить норовит! Красивыми словами сыт не будешь, сказала я ей. И еще: я делаю свою работу и хочу, чтобы мне за нее платили. Она мне на это: «Ну все, хватит!» А я ей дверь распахнула.
В моих глазах она как будто делалась выше ростом, когда вот так держалась, твердо и энергично.
Политика интересовала ее лишь в том смысле, чтобы оставили в покое ее саму и ее семью. Чтобы никогда больше не было войны. Она ходила на выборы, но всегда с присказкой: «A-а, все равно они делают, что хотят». Голосовала за левые партии, отчасти, возможно, и из-за меня. Но только не за правых, не за эту грязную шайку, которыми, по ее же словам, она сыта по горло.
Ходила в оперу, в театр, в музеи, читала то, что я ей советовал. Но прочитанное, увиденное, услышанное не затрагивало ее всерьез. Она все это делала просто потому, что сходить разок в театр или оперу — это прекрасно, ибо по такому случаю полагается нарядно одеться, в антракте можно выпить бокал шампанского, а потом еще несколько дней об этом вечере рассказывать. Нет, она не была интеллигентна. Навещая ее, на Рождество, на дни рожденья, мы все, дети, Дагмар и я, жадно набрасывались на чтение желтой прессы, на все эти журнальчики и газетенки, которые она бережно хранила.
Она покорилась неизбежному и твердо пошла ему навстречу. Сумела приспособиться к бедности и лишениям первых послевоенных лет, но и когда дела пошли в гору, жила очень скромно. А желания? Все желания сосредоточивались на мальчике, то есть на мне. Лишь бы мальчику в жизни было хорошо. А ей самой, чего бы ей хотелось? Ну, чтобы не думать о деньгах. Путешествовать. Чтобы дело шло нормально. А ведь у нее болели руки, болели глаза. Она никогда не жаловалась, но я видел, как она промывает глаза кусочками ваты, смоченными в настое ромашки. У нее была катаракта, и она боялась когда-нибудь ослепнуть настолько, что не сможет шить.
В восемьдесят два года оставила она мастерскую. До этого работала не покладая рук, каждый рабочий день была на месте, вела бухгалтерию, продавала, делала примерки, подшивала подкладки на шубы. Никто ее этому не учил. Она сама, незаметно, вросла в работу. А ведь смолоду, при ее родителях и воспитании, все совсем по-другому могло повернуться. Она была выгодная партия, девушка из хорошей семьи. Но на судьбу она никогда не сетовала.
В последние годы, когда она вела дело уже только на пару с моей сестрой и дела шли настолько плохо, что ей случалось доплачивать из собственных сбережений, всякий раз, когда я приходил, она сидела в этой небольшой светелке, которая именовалась мастерской, за прилавком и подшивала подкладку на очередную шубу. Это одно из самых отчетливых моих воспоминаний: как она сидит и шьет. За окном березка, что при порывах ветра своими нежно-зелеными ветвями легонько гладит по стеклу.