Рыба заметалась, забила хвостом, затрясла головой. Но пасть ее сидела в чужой пасти, чужие зубы впились в нос и нижнюю челюсть. Нахальный противник был в три раза меньше. Тельце его болталось, словно черный колпачок, на голове большой рыбы. И все же она не могла сбросить противника. Хаулиод, перехватываясь зубами, надевался на добычу, натягивался на нее, словно перчатка. Тщедушное тельце его раздувалось. Голова, плавники, туловище большой рыбы постепенно влезало в ненасытную пасть. Вот уже только трепещущий хвост высовывается между зубами. Хаулиод превратился в туго набитый пузырь, на котором торчат, как пришитые, маленькая головка и хвостик.
Редко попадается добыча в темных глубинах. И хаулиод приспособился глотать любую, даже в три раза больше его самого. Этому посчастливилось. Он насытился, может быть первый раз в жизни.
И вдруг — хап!
Налетела темная тень, разинула пасть. И пришел конец живоглоту, проглотили его вместе с жертвой.
Перед самым экраном остановилась средних размеров акула, совсем такая же, как на поверхности. Только глаза у нее были странноватые — ярко–белые, как бельма у слепого, и большие, словно фарфоровые тарелки. Эта глубинная акула явно была слепа.
— А хаулиода–то она нашла, даром что слепая.
— Возможно, глаза стали другим органом чувств. Иначе, зачем бы им оставаться такими громадными. У крота глазки как маковые семечки.
— Дверь, товарищи, дверь! Дверь закройте, свет мешает.
— Товарищи, завтрак стынет. Идите скорей в столовую. Идите же, вас ждать не будут. Ровно в девять машина тронется.
15
В девять часов заволновалась вода на заднем экране, на нижних облачком поднялся ил. Машина двинулась в путь по подводному плато.
Плато было пустынным. Ничего похожего на вчерашние подводные джунгли. Кое–где попадались небольшие звезды, голотурии, губки — сидячие донные животные. Рыбы исчезли. От бурлящего металлического чудовища все умеющее плавать и шагать спешило укрыться.
У биологов работы было все меньше, зато все больше у нас, геологов. В особенности когда часа через два после старта машина начала спуск по довольно крутому косогору.
Уклоны достигали пятидесяти градусов, автомобили таких не берут. Но с изумительной точностью машина выбирала путь. Она осторожно сползала по кручам, переправлялась через подводные ущелья, с крутых выступов прыгала, как лыжник с трамплина. Прыжки в воде получались плавными, словно в замедленной съемке. Летящий лыжник опускает пятки, иначе он врежется в снег носками и перевернется через голову. Так же прыгала и машина. В падении корма у нее перевешивала, она становилась на грунт задней частью гусениц, потом всей подошвой и продолжала путь без задержки.
На склоне было множество препятствий, словно нарочно придуманных. Машина преодолевала любые с неизменным искусством. Местами ей приходилось делать двойные, Даже тройные прыжки. Только прикоснулась к грунту — и снова парит… в воде. Мнимые пассажиры (всем сидящим в экранной комнате по–прежнему казалось, что они путешествуют под водой) то и дело аплодировали машине и Ходорову.
Мы с Сысоевым не аплодировали и не восхищались. Вообще мы смотрели не вперед, а назад. На заднем экране, в дымке взбаламученного ила, смутно виднелись пласты пород: гладкие песчаники, губчатые известняки, плитчатые сланцы, мел, ракушечник, пески, глины черные, бурые, серые, желтоватые, зеленоватые, голубоватые. Изредка прожекторы освещали какие–нибудь окаменелости.
— Глубина тысяча двести семьдесят — диктовал я. — Пласты известняка. Отпечаток спиральной раковины. Вероятно, гигантский аммонит. Продолговатые раковины белемнителлы. Предполагаю верхние меловые отложения.
Сысоев торопливо чиркал пером.
— Вы уверены, что это был аммонит? — переспрашивал он. — Я не разглядел. Стоит ли записывать? Юрий Сергеевич, убедите Ходорова остановить машину. Так нельзя работать. Это же пустая трата времени.
Сам я хуже всего работаю в тихой комнате за письменным столом. Дома все мешает; шепот, шаги в коридоре, грохот грузовика на улице. Я успеваю гораздо больше, когда времени в обрез, собирается гроза или донимают комары. В трудных условиях как–то мобилизуешься, забываешь обо всем постороннем. А Сысоев, видимо, не умел приспосабливаться, привык к неторопливым размышлениям над бумагой. И тут он суетился, ломал карандаши, забывал и терялся, плачущим голосом твердил:
— Честное слово, я брошу. Это несерьезно. Нельзя заниматься геологией из окна поезда.