«Возможно, история начнется с достижением физического бессмертия. Это вполне реально в ближайшие два-три века. Пока неизменен биологический носитель, человек не изменится».
Это означает, что никакая сверхнравственность не победит животности, и именно на их балансе держится то, что мы сегодня называем человеком. Собственно, именно этот баланс и есть вечная тема всей мировой литературы - равно как и диктуемый ею же баланс между индивидуализмом и стадностью, толпой и одиночкой. Вообще же главный удар по самому понятию времени наносит, по-моему, закон сохранения материи - страшный закон, согласно которому количество материи в мире неизменно. Никакие качественные перемены не приведут к количественным - в этом смысле нет никакой разницы между тортом и отдельно взятыми яйцами, мукой, сахаром, дрожжами и содой. Разумеется, для потребителя такая разница есть, но торт преходящ, и разложение его на новые составляющие так же неизбежно, как и наше. При этом количественно в мире ничего не изменится - едете вы в трамвае, лежите под тонким слоем земли или хранитесь в урне. Этот-то ужас количественной неизменности при всех качественных переходах и наводит на мысль о бессмысленности любых перемен: процесс, не приводящий к изменению количества материи, не может иметь ни начала, ни конца. Все дано изначально: и некая сумма вещества, и некая сумма неотменимых, имманентных человеку нравственных законов. И как бы ни изменяли мы лик Земли, все эти перемены столь же мимолетны, как и упомянутые следы волн на песке. Впрочем, даже уничтожив Землю, мы лишь распылим ее в пространстве, но не изменим количества атомов во Вселенной. Либо существует материя, либо - Время. Остается надежда на то, что материи нет. Тогда есть и время, и история, и смысл - словом, есть бесконечное приближение к Богу. И есть даже шанс пробиться в некий новый биологический вид, перейти наконец от человека к сверхчеловеку, наделенному небывалыми возможностями… Но такое допущение лишь подтверждает мою готовность так же поверить в миф, как верил в него мой пещерный предок, только что созданный и едва начавший обживать Землю. Боюсь, цель эксперимента была именно в том, чтобы испытать пределы человека - но в жесткости этих пределов никто не сомневается. История есть у Бога, пробующего разные варианты,- у нас ее нет. Можно возразить, что это философия крайне мрачная,- но я возражу в ответ, что она, по крайней мере, избавляет от страха смерти. Она позволяет в равной мере ощутить себя человеком прошлого и человеком будущего, одним большим человеком, который всегда одинаков: две руки, две ноги, пять чувств… В этом есть даже своеобразное величие, и мне такое ощущение больше всего напоминает чувства человека, зажатого в огромной, сплоченной толпе, объединенной общей участью и бегущей на месте. В этом есть, мне кажется, что-то от бунинского мироощущения. А повторять литературоведческие банальности о первом нашем нобелиате мне не хочется. 2003 год
Дмитрий Быков
Имеющий право
1 июля этого года [1] исполнится сто лет Варламу Шаламову. Вероятно, русская литература - которую в этом смысле трудно удивить - не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого - в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году написать отречение в «Литературной газете» («проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел). Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе - и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы - уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического - да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если это видится счастьем - ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести,- и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше, в первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами,- впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт,- а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба - самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз. Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно,- чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь этой любви есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины - такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике. Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма… Тут уж всем досталось за романтизацию блатных - от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода - и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом. За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном - но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел,- сотни. Однажды мне случалось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами»,- прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму - и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать. Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета,- но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься - у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт,- но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне. Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним - надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара. Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить - все мы знаем, что ни в каком аду он не был; а Шаламов - был. С ним могут полемизировать только мертвые - иначе его опыта никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы». Допустим, православные критики Шаламова - а таких много - попытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы, со всей вашей верой, не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча. И тут возникает вопрос о цели, который вообще-то в таких случаях задавать не принято. Ну, самое простое объяснение - «чтобы это не повторилось» - отбросим сразу, потому что оно не работает. Это уже повторилось - в Камбодже, скажем,- и никакие рассказы Шаламова никого не остановили, потому что их там не читали. И в России - положа руку на сердце - все это может повториться запросто, сколько бы мы себе ни внушали, что Интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная война. Не будем обольщаться: ядерная война возможна, а закрытое общество и подавно, и львиная доля нашего ужаса перед шаламовской прозой определяется именно тем, что в эту ее гипотетичекую функцию - «предотвратить повторение» - никто в России не верит ни секунды. Читательский ужас тем и подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает все прочитанное на себя - и понимает, что не выдержит. Выдержать нельзя, Шаламов внушает это с тем же упорством, с каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова («Ultima Thule»),- мол, его тайна немедленно убьет любого, кто в нее проникнет. Если вы до сих пор не сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой новой страницей. Ломаются все. И любой читатель отлично знает, что отнять у него свободу, права, доброе имя, работу, жизнь - при всякой власти остается делом одной секунды. Вряд ли какая-нибудь литература, хотя бы и высочайшей пробы, изменит эту ситуацию, являющуюся одним из условий исторического бытия России как таковой. Но если не ради предотвращения - зачем он пишет? Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы - нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод - люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего,- все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может… Шаламов поступает ровно наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти - анестезию, избирательность… Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия - рассказать, выбросить из себя и тем избавиться? Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло - двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом - едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими, рассказами мстит. Но - кому именно? Вертухаи не читают прозы, десятники не мучаются совестью, Сталин умер, Берию расстреляли. Многие из тех, кто Шаламова арестовывал, судил и мучил в лагере, пошли его же путем - такие истории он приводит часто, с особым злорадством. Мстить Богу? Но какое дело Богу до литературы, и вообще отбросим эти красивые слова - Шаламов в Бога не верит, на это у него тоже есть право, он сын священника, которому для спасения от голодной смерти пришлось разрубить и продать собственный крест. Об этом - рассказ «Крест», единственный текст Шаламова, в котором сострадания больше, чем ненависти, потому что речь идет о родителях. Может быть, Шаламов мстит литературе как таковой, всему традиционному русскому идеализму, романтическим представлениям о блатных, да и о человеке вообще? Это будет уже ближе к истине; но местью, конечно, его интенции не ограничиваются - именно потому, что отомстить никому нельзя, и Шаламов это знает. То, что случилось с ним и с миллионами других,- не отмщаемо, ибо непоправимо. А вот изменить концепцию человека - на это Шаламов замахивается, для этого он сделал больше многих. Это задача, ради которой можно пойти и на такое беспрецедентное унижение, как рассказ о собственной деградации, деменции, о собственном медленном распаде, прямом расчеловечивании, глубочайшем унижении: Шаламов не побоялся рассказать о себе все, о чем обычно умалчивают,- чтобы заработать право, главное свое право, чтобы под его правду о человеке нельзя было подкопаться. Правда же эта, невыносимая для просветителей, убийственная для благотворителей, опровергающая все идеалы миссионеров,- заключается в том, что никакого человека с большой буквы нет, есть грязное и злое животное, и тончайший слой культуры, которым эту животность пытаются прикрыть, рвется при первом испытании. К трем лагерным «не» - «не ве