Выбрать главу
- Но этот хлеб, который жрете вы… Ведь мы его того-с… Навозом…
Ну да, жрем, а вы что жрете? Обжорство становится при таком подходе эксклюзивной приметой горожанина, а селянин знай себе его прокармливает, надрываясь в полях; апология навоза как символа сельской здоровой морали и честного труда заразила даже таких авторов, как Пастернак - «И всего живитель и виновник, пахнет свежим воздухом навоз». Таких вкусовых провалов, как «Март», у этого автора немного, это и вообще довольно слабые стихи - многословные, очень советские, декларативные («как у дюжей скотницы работа, дело у весны кипит в руках», и рифма «работа» - «до пота» отсылает к сборникам вроде «Твоя спецовка, парень»). Но гений проговаривается и в неудачных стихах: навоз - действительно всего виновник, ключевое понятие сельского реваншизма. Горожанин виноват в том, что не нюхает навоза, что прорвался в отвратительный, бездуховный город, где все со всеми, свальным образом, как в романе Василия Белова «Все впереди». Вот как выглядел стандартный рассказ в почвенном журнале «Наш современник» семидесятых годов: в родную деревню приезжает городской житель. Он выбился там в начальники чего-то. Жена его - обязательно крашеная блондинка с сантиметровым слоем косметики. Дома его ждет сгорбленная маманя, а то и ветеран-папаня, надевающий по случаю приезда отпрыска все медали. Сдвигают столы, режут сало (выступающее в функции библейского тельца), и вечером менее удачливые одноклассники нашего героя - все сплошь почему-то механизаторы или шофера - сходятся повспоминать да подивиться обновам, которых начальничек навез родне. Гордая мама не налюбуется на сына, но в город переезжать не хочет, да и невестка ей не шибко нравится - распутная больно, не по делу ухватиста - наряды хапает, а ухвата ухватить не умеет… Я как сейчас вижу перед собой этот кадр, кочевавший из одной сельской картины в другую: пригорюнились, опершись на натруженные руки, неотличимые старушки - и поплыла над столом тихая, простая песня на музыку Евгения Птичкина; вот и балалайки вдруг подхватили прозрачный, как речка детства, чистый мотив… Закручинилась и Нинка из сельпа (склонять «сельпо» считалось хорошим тоном): много соблазнов пришло через нее на местных мужиков, но сейчас и она горько задумалась про жизню свою… Но вот и пляска: дробит каблуками пол только что демобилизовавшийся из Вооруженных Сил конопатый Пашка, тоже механизатор, а вокруг него лебедушкой ходит Дуся, дождавшаяся своего ненаглядного. Скоро они поженятся и въедут в новую избу, построенную для них всем колхозом. Павел и его пава заставляют старшее поколение прослезиться: вон, не уехали из села, не то что некоторые! Утром, страдая от похмельной тоски, начальничек выходит босыми ногами на росную траву. На крыльце уже смолит самосад рано просыпающийся батя. «Подвинься, батя»,- угрюмо говорит отпрыск. Батя подвигается, отпрыск выбрасывает бездуховную «пегасину» и просит у старика самосаду. Старик охотно делится. Петуховы (почему-то обязательно Петуховы), старший и младший, оба неуловимо схожие статью и ухваткой, молча дымят. Финал открытый - но у читателя, зрителя и любого другого потребителя не остается сомнений, что сынок-начальник забросит свой пробензиненный, заасфальтированный город, кинет и продавщицу - и переедет к истоку. Для подтверждения этой оптимистической гипотезы можно еще на финальных титрах пустить покос, и чтобы впереди косарей гордо вышагивал Петухов-младший. Кино такого типа называлось «Росные травы» или «Овсяные зори», рассказ - «Сын приехал» или «Празднику Петуховых». Добра этого было завались. Некоторые писатели из славной когорты действительно умели писать, у них не отнять было корневой изобразительной силы; случались очень талантливые, как Шукшин и Распутин, Можаев и Екимов (но это и не деревенская, не «тематическая», а просто хорошая проза). Был несколько менее одаренный, но все равно заметный Белов с пресловутым «Привычным делом». Подверстывали к ним и Астафьева (оказавшегося, однако, много шире любых рамок). Деревенщики отличались от горожан, примерно как кулаки от середняков или, точнее, как Россия от Европы: у них в активе было несколько очень ярких, но монструозных личностей, тогда как общий фон «деревенской прозы» и сельского же кинематографа был удручающе сер. Среди горожан-западников, напротив, было куда меньше по-настоящему одаренных писателей, зато средний уровень был повыше и проза пограмотней. Даже самые талантливые деревенщики не могли убежать от схемы: город - ложь и разврат, деревня - источник благодати. Соответственно в ранг благодати возводились все сельские прелести: неослабное внимание к чужой жизни, консерватизм, ксенофобия, жадность, грубость, темнота… По логике деревенщиков выходило, что все это и является условием духовности - тогда как духовность в России, особенно в сельской местности, всегда существовала как раз вопреки этому. Нечего и говорить, что диалоги в сельских фильмах были невыносимо фальшивы, набор типажей стандартен (упомянутая Нинка из сельпа, веселый балагур а-ля Щукарь, непутевый гулена-бабник, который всех шшшупает…), а уж каким языком писали прозаики-деревенщики - никакой Даль не разобрал бы; исключение составлял опять же Распутин с его блестящей, классически ясной прозой. Собственно, в героях Распутина никогда и не было того, что особенно умиляло его единомышленников и товарищей по цеху: он не изображал победительных, грубых и хамоватых персонажей. Он изображал жертв, страдальцев. И в «Прощании с Матерой», в сущности, закрыл тему. Но существовали же поставщики сельских эпопей, обожаемых обывателем, экранизируемых, затрепываемых: существовали Анатолий Иванов и Петр Проскурин, авторы соответственно «Вечного зова» и «Судьбы», с могутными мужиками и ядреными бабами, которые так и падали в духмяные росы и там с первобытной энергией шевелились. Существовали пудовые нагромождения фальши и безвкусицы, и извлечь из этих напластований какую-никакую правду о судьбе российской деревни не представлялось возможным. Но ведь художественное качество и не предполагалось. Селяне были преднамеренно избраны глашатаями истины лишь как самые несчастные и безответные: несчастность служила легитимизацией их убеждений - вот, мол, выстрадали,- а безответность позволяла нести от их имени любую чушь: они если и читали «Наш современник», то не ради лубков из своей жизни, а ради Пикуля и - реже - Бондарева. Деревенщикам никакого дела не было до реальной жизни русской деревни. Их интересовало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом - и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия - что лирика, что эпос - не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. Так Горький в девяностые годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывал интеллигенцию дачниками, врагами, варварами, а она терпела: босяк, имеет право. В ночлежке ночевал. Это старая русская традиция - оправдывать любую ерунду страданиями говорящего; и потому, желая сказать особенно гнусную и вредную ерунду, говорящий начинает с перечня своих страданий. Горький сам очень хорошо это разоблачил в полузабытой пьесе «Старик», во многих отношениях автобиографичной. Действие равно противодействию, прогрессисты должны быть готовы к бунту регрессистов, к напору энтропии, к отчаянным воплям завистников и апологетов дикости. Я не припомню ни в одной мировой литературе такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. Апофеозом квазидеревенской атаки на культуру было беснование Куняева против Высоцкого и его откровенные доносы на Окуджаву. То, что новые народные песни вызывали такую кондовую злобу «деревенщиков», вполне понятно: это как раз и было свидетельство того, что народ теперь выглядит иначе, что косность и консерватизм перестали быть его приметой. «Деревенщики» отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем - вообще очень присущим низменной натуре - выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное. Таким же чутьем отличается, например, цивилизованный наследник деревенщиков Владимир Бондаренко, чья деятельность особенно омерзительна именно потому, что на нее наведен некий лоск. Писать же апологеты варварства как не умели, так и не выучились: им отвратительно все человеческое и любезно все звериное. Повторяю, эта месть зверства вполне естественна - но к деревне она не имеет никакого отношения: коренным населением, как щитом, прикрывается у нас всякий. Деревенской прозы в России сегодня практически нет. Последними адекватными произведениями на сельскую тему были «Новые Робинзоны» Петрушевской и «Четыре» Владимира Сорокина. Есть серьезный потенциал у Ирины Мамаевой («Земля Гай»), но пишет она пока слишком стерто. Те, кто прочно отождествил русскую деревню с варварством и зверством, сослужили ей плохую службу - всему миру она теперь известна как царство завистников и жлобов, а интеллигенция (самая бездарная ее часть - у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении. Правда, как всегда, никому не нужна. Никому не нужна и та сельская Россия, которая ежегодно лишается полутора сотен деревень, стираемых с карты, отрезаемых от транспорта, застраиваемых коттеджами. Этот процесс никого не колышет - не поляковской же «Литгазете» заниматься этими проблемами, даром что она позиционирует себя как прямая наследница почвеннической традиции. Там правит бал та же бездарная зависть, то же подпольное сознание, вечно стремящееся подмазаться к власти и выдать себя за истинный патриотизм. В результате патриотичное у нас почти всегда синоним бездарного - потому что талантливое, слава богу способно обходиться без костыля под названием «сервильность». А как старались почвенники в семидесятые годы внушить начальству, что они-то и есть подлинная Россия! Заметьте нас, отметьте и приблизьте нас - и мы своими руками расправимся с подлой диссидой! Поставьте на нас - и мы сами, без вашей помощи отстроим тут стопроцентное запретительство! К счастью, они были слишком откровенны в своей злобе, слишком наглядно бездарны, чтобы советская власть, озабоченная международным имиджем, согласилась ставить на них. Вдобавок они были откровенными антисемитами и под видом обличения коллективизации норовили разоблачить национальную природу комиссаров как таковых - а этого советская власть уж никак не могла стерпеть, и потому в семидесятые годы «почвенникам» иногда попадало. Не так, конечно, как подлым городским либералам,- но влетало, чего уж там. Всем старались навешать поровну. Но они не сдаются и теперь-то уж твердо надеются, что их идеология бездарности, репрессий и зависти, замаскированная, как всегда, под защиту родных осин, будет востребована и взята на вооружение на самом верху. То-то они и выстилаются с новым доносительством, пытаясь выставить русофобами и тунеядцами всех, кто еще делает местную жизнь переносимой. Остается понять, почему они никогда не победят и почему так бездарно захлебнулись в семидесятые. Сейчас у них, кажется, тоже ничего не получится - и вовсе не потому, что у Кремля улучшился вкус или в массах менее популярна ксенофобия (она популярна, хотя пассионарности хватает ненадолго). Когда-нибудь я обязательно сочиню книгу с длинным названием «Почему не надо бояться русского национализма». Мне уже приходилось писать, что русские националисты никогда не составят влиятельной политической силы, ибо никогда между собой не договорятся. Настало время задуматься о том, почему это так: либералы известны, конечно, вечными склоками - но далеко им до такого раздрая, которым всегда сопровождаются сборища и совместные проекты патриотов. Патриоты любят объяснять эту сплоченность либералов «психологией малого народа» - но тогда приходится признать, что главными занятиями «большого народа», к которому принадлежат они, являются драка, скандал и доносительство друг на друга. Они дерутся, как большевики с меньшевиками за границей,- Горький все недоумевал, почему борцам за счастье народное так трудно договориться между собой, дело-то хорошее… Сегодня, наблюдая полемику вокруг «Русской доктрины» (сборника манифестов русских националистов, одобренного митрополитом Кириллом), я с особой отчетливостью вижу то, о чем догадался давно. Нет и не может быть согласия между людьми, которые никак не могут договориться, кто из них более русский. А критерием русскости они делают грубость, отвратительность, некультурность и даже антикультурность - поскольку любая культура главной своей целью ставит борьбу с такими имманентностями, как кровь и почва. Культура - все, чему удалось подняться над этими изначальными данностями; собственно, в их преодолении культура и заключается. Она для того и существует, чтобы человек рос над собой - над своей животной природой и обедняющими его границами вроде происхождения, нации, города проживания. Ни один национализм, чьей главной установкой является борьба с культурой и сопутствующее ей обожествление данностей, не может предложить своим адептам ничего привлекательного, а идеологи его заняты бесконечным выяснением отношений. Почему бесконечным? Потому что, если предел человеческому совершенству все-таки есть - по крайней мере, на конкретном историческом отрезке,- то несовершенство беспредельно. Всегда найдется тот, кто хуже. И он-то объявит себя более русским: более бескультурным, циничным, сервильным. У большевиков была та же проблема: напрасно их вечные склоки пытались объяснить эмиграцией, неизбежными разногласиями в стане проигравших… Но они и после победы так же цапались - вспомним фракционную борьбу начала двадцатых и целенаправленное самоуничтожение тридцатых. В такой ситуации действительно выживает худший - что и доказал пример Сталина. Н