«И глаза его невольно остановились на одной фамилии: это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке. Он опять не утерпел, чтоб не сказать: «Эх, какой длинный, во всю строку разъехался! Мастер ли ты был или просто мужик и какою смертью тебя прибрало? в кабаке ли или середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог,- где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большого прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу: учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил ремнем по спине за неаккуратность и не выпускал на улицу повесничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец, говоря с женой или с камрадом. А как кончилось твое ученье: «А вот теперь я заведусь своим домком,- сказал ты,- да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею». И вот, давши барину порядочный оброк, завел ты лавчонку, набрав заказов кучу, и пошел работать. Достал где-то втридешева гнилушки кожи и выиграл, точно, вдвое на всяком сапоге, да через недели две перелопались твои сапоги, и выбранили тебя подлейшим образом. И вот лавчонка твоя запустела, и ты пошел попивать да валяться по улицам, приговаривая: «Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку, все немцы мешают». Это что за мужик: Елизавета Воробей? Фу ты пропасть: баба! она как сюда затесалась? Подлец Собакевич, и здесь надул!» Чичиков был прав: это была, точно, баба. Как она забралась туда, неизвестно, но так искусно была приписана, что издали можно было принять ее за мужика, и даже имя оканчивалось на букву ъ, то есть не Елизавета, а Елизаветъ. Однако же он это не принял в уваженье и тут же ее вычеркнул. «Григорий Доезжай-не-доедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу Богу, или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того, ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали. Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью!»»
То-то и оно! А почему не любит? Потому что знает, что здесь все равно не будет толку - надо туда, в национальную утопию. Оттого все герои Гоголя и срываются туда пораньше - как Поприщин в безумие, как плюшкинские и коробочкинские мужики в бессмысленную гибель; инстинкта самосохранения нет никакого, жизнью не дорожат вовсе - не зря же дядя Михей, подпоясавшись веревкой, без страха, с необъяснимым фатализмом лезет на ту же колокольню, откуда только что упал Степан Пробка - которого отчего-то называют Ваней, и ошибки этой не замечает ни автор, ни корректура, да и какая разница, кого как зовут?! Имена и люди взаимозаменяемы… Почему добрый, плачущий при сентиментальных воспоминаниях Тентетников не способен ни к какой деятельности и по два часа протирает свои маленькие глазки? Потому что никакая деятельность ни к чему не ведет; когда хитрый и расчетливый Костанжогло начинает рассказывать Чичикову, как правильно устроить поместье,- из испорченной рукописи, как нарочно, выпадают две страницы. «Все делалось само». Но и тут Гоголь проговаривается, ибо фамилия героя красноречива: мужики уважают его потому, что боятся. Костанжогло и в самом деле до кости прожжет любого черными своими глазами, из всякого вытрясет душу - это и точно пример русского хозяина, но хозяина такого, который ни себя, ни других не щадит, и оттого четвертая глава второго тома так безрадостна. Штольца Гоголь написал раньше Гончарова - но любить этого Штольца не мог, и не зря его советы не пошли впрок Чичикову, умудрившемуся провороваться и в новоприобретенном поместье. Счастье, настоящее, чистое счастье, и хохлацкая полнота жизни - в одной только третьей главе, про Петра Петровича Петуха, фантастического чревоугодника. Правду сказать, Гоголь и задумал второй том как чистилище, как картину некоей призрачной полужизни, где сквозь все уже сквозит иной мир. Первый же пейзаж поражает своей фантастичностью, умышленностью, он словно нарисован прилежным классицистом, ибо слишком красив и слишком пышен, и непонятно, откуда в средней России, по которой странствует Чичиков, взялись вдруг огромные меловые горы: на Юг его, что ли, занесло? Тентетников гиперболичен, его безделье фантастично, так же гиперболичен и не похож на человека громогласный Бетрищев, и фантастически обжорливый Петух, не знающий страстей, кроме чревоугодия; что до откупщика Муразова, то это уж просто ангел. Советское литературоведение учило, что добрые помещики и откупщики получались столь недостоверными потому, что Гоголь не имел классового подхода к реальности: доброго угнетателя не может быть, а он, не понимая этого, насиловал свой могучий дар. Это чушь, конечно: Гоголю и не нужно было жизнеподобия. Во втором томе его дар был умнее своего бедного носителя: художник подбирался к райской, загробной части - оттого во втором томе действуют уже как бы и не совсем люди, и даже Чичиков кается. Гораздо интереснее другое: вот описывает Гоголь идеального хозяина (толстовский Левин тоже весь вышел из Костанжогло, а идеально-предприимчивые капиталисты вроде Муразова мечтались потом многим, от того же Гончарова с его лесничим Тушиным до Мамина-Сибиряка с его могутными купцами), и видно, что этот идеальный капиталист Муразов - совершенно не человек, что все его благосостояние призрачно, вымышлено, что ежели бы он в самом деле так разбогател, в нем бы, в силу условий и особенностей русского обогащения, ничего человеческого не осталось… Вот почему нам от второго тома осталось так немного. Автор, видимо, чувствовал, что не везде выдержал тон - почему и сжег книгу: он начал писать откровенно фантастическую прозу, а это требует совершенно иного уровня условности и другой интонации. Конечно, он восстановил бы этот том и написал бы третий, дай ему Бог еще немного жизни, он убедился бы, что находится на верном пути. Все русские гении шли гоголевским путем, описывая блуждания своих героев,- и все замирали, как перед закрытой дверью, говоря об их духовных прозрениях. Чичикову не суждено переродиться при жизни; Раскольников уверовал, но это где-то там, «теперешний рассказ наш окончен»; Левин и Нехлюдов пережили катарсис, но его последствия за пределами романа. Дело в том, что все они умерли, и тут наступила настоящая жизнь. Об этой жизни нам ничего не известно. Гоголю страстно хотелось ее повидать - почему он так и торопился с отъездом: «Лестницу, подавай скорее лестницу!» - были его последние слова.