«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И этого не могло бы быть, если бы я сознавал, помнил прошедшее».
Это вполне буддистский принцип - «на высших ступенях знания внешние признаки ничего не значат». Отказ от памяти о событиях, фактах, образах - ради сознания своего духовного «я»; и это состояние испытывала тогда вся интеллектуальная Россия, улетевшая в эмпиреи от реальности. Реальность уже занавешена, скрыта, размыта; и Толстому буквально вторит Блок:
Идут часы, и дни, и годы, Хочу стряхнуть какой-то сон, Взглянуть в лицо людей, природы, Рассеять сумерки времен…
Там кто-то машет, дразнит светом (Так зимней ночью, на крыльцо Тень чья-то глянет силуэтом, И быстро спрячется лицо).
Слова?- Их не было.- Что ж было?- Ни сон, ни явь. Вдали, вдали Звенело, гасло, уходило И отрывалось от земли…
Что до толстовского ухода - он у Блока предсказан еще в феврале все того же десятого года:
С мирным счастьем покончены счеты. Не дразни, запоздалый уют. Всюду эти щемящие ноты Стерегут и в пустыню зовут.
Повод у всех был разный, реакция - примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повторили толстовский уход, развернувшись и отправившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят - половина интеллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать оседать только в семидесятые годы. А в восьмидесятые опять сорвались. Когда страна никак не может решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходуны - последователи Толстого, модернизированная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиделось на месте - всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, сводила его с ума. Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно - метаться, как метался всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермонтов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: правды нет даже в его учении. «Удирать, надо удирать»,- повторял он в бреду. Единственная русская правда - бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем. Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христианскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоблачали ложь и зло в человеческих отношениях, но так и не поняли, что главным его источником является безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его последователь,- да и немало было у него таких разочаровавшихся последователей. В сущности, толстовский выбор - сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому канону. Кто не решается признать коренную несовместимость Ветхого и Нового заветов, как отважился сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская религиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафосом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хождение его было бы хлыстовским неостановимым кружением, потому что от себя уйти некуда. Так и описывал бы круги по России. Толстой - опыт величайшего поражения в истории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие - как выбирают отказ от любой проповеди, от любой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его художественном методе - методе сугубо ветхозаветном, в котором главным становится отрицание условности - тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной. Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, будто клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душевных движений лежат похоть, тщеславие и ненависть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх собственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвятил он раскладыванию пасьянсов. Все это был поиск некоей конечной, абсолютной истины - он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказаться от загадыванья». Но отказаться нельзя - сомнение в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство. Идти он собирался сначала к приятелю, сначала крестьянину, потом военному писарю Новикову, просил его найти комнатку в своем доме, а потом - крестьянскую избу. Ответ Новикова догнал его уже в Астапове. Тайны, как видим, из ухода не вышло: находили его даже письма. Новиков писал, что комнату найдет, а хату искать ни к чему: перемена условий жизни, писал он, теперь не нужна. Ему невдомек было, что перемена условий жизни давно для Толстого неактуальна, что не из-за роскоши он хочет уйти, а из-за тупика, в котором оказался. Всякая деятельность бессмысленна, бездействие постыдно, а странствие есть бегство, единственное бегство в чистом виде. «Удирать, надо удирать». На последнее письмо Новикова Толстой приказал ответить: «Поблагодарить. Уехал совсем в другую сторону». Ответ многозначительный. Он продиктован 3 ноября. Толстому остается неделя. «Уехал в другую сторону» - значит умер. Удрал наконец.