«Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я» -
надо же было в прощальном письме к жене вбить такой клин между матерью и дочерью! Откуда в нем, небывалом знатоке человеческой психологии, была такая нравственная, духовная глухота - понять невозможно. Впрочем, оно вполне понятно, если учесть, что смысл жизни он видел в преодолении всего человеческого - тогда как только это человеческое и ценно, только это милосердие, слабость, сентиментальность и составляют единственный смысл жизни. В прозе его таких озарений немного - разве что братание солдат в четвертом томе «Войны и мира» под шепчущими, перемигивающимися звездами, да «Отец Сергий». Это было чуждо ему, он отринул это - и потому к христианству никогда не подошел даже близко. Ветхозаветному пророку не дано совершить этот прорыв - а того, что было ему дано, он уже не ценил. Дано же ему было ощущать жизнь во всей ее великолепной жестокости, торжествующей грубости, цветущей полноте - и уйти от такого мироощущения можно только в смерть. Когда такое решение приобретает мыслитель - это вещь понятная, хотя и трагическая. Но когда нечто подобное делает вся страна - это самоубийство с куда более кровавыми последствиями. Россия повторила его путь, ибо гениальным инстинктом художника он угадал главное: всеобщее стремление сорваться с места, ибо никакого разрешения внутренних противоречий быть не может. Эта евразийская раздвоенность, вечный конфликт Ветхого и Нового заветов в отдельно взятой стране привели к тому, что миграция стала главным занятием населения, а понятие дома надолго утратило смысл. В 1914 году на фронт поехали эшелоны, в 1922 году на Север, а в 1934 году на Восток поехали «столыпинские» вагоны с арестованными, в 1956 году выжившие вернулись, а молодые устремились на целину, и еще в шестидесятые-семидесятые многие пели, что их адрес - Советский Союз, а бродячая жизнь была идеалом для многих, ибо только безостановочным пожиранием пространства можно было заполнить страшную внутреннюю пустоту. Страна шла по толстовскому пути упрощения, по дороге отказа от условностей, в ней все скучнее и невыносимее было жить - и царство поздней советской империи было почти так же скучно и безблагодатно, как поздняя толстовская проза или его теоретические трактаты. Несколько раз у страны был шанс определиться наконец, чего ей, собственно, хочется. Но она всякий раз предпочитала срываться с места: вглядеться в себя отчего-то было страшно. Царство Божие, конечно, внутри нас, но если не допускать, что оно есть и еще где-то,- трудно себе представить, что жизнь вообще возможна. И никаким нравственным самосовершенствованием, никаким непротивлением злу тут ничего не поправишь. Уход Льва Толстого был радикальным художественным жестом сродни сожжению второго тома «Мертвых душ». Однако повторение радикальных художественных жестов в общественной жизни чревато национальными катаклизмами, единственным последствием которых становится оскудение и вырождение нации. В этом смысле Лев Толстой, безусловно, был зеркалом русской революции. А точнее - она была зеркалом Льва Толстого. Он не мог, конечно, знать, что уход из родового гнезда обернется приходом в курную избу. Но с ним это и случилось - не захотев умирать на черном кожаном диване, он умер в домике начальника станции. Либо терпеть сложную и душную жизнь со всеми ее несовершенствами, либо соглашаться на многократное преувеличение всех несовершенств и уничтожение того единственного, ради чего стоило терпеть; иного не дано. 2005 год
Дмитрий Быков
Большие пожары 1927
В 1926 году главному редактору тогдашнего «Огонька» Михаилу Кольцову пришла в голову ошеломляюще своевременная идея. Врут, когда говорят, что коллективный писательский подряд придумал Максим Горький для «Истории фабрик и заводов». Максим Горький мог придумывать только такие, основательные, безнадежно скучные вещи, с которыми сразу же ассоциируется пыльная красно-кирпичная обложка, плотный массив желтоватых тонких страниц, статистические таблицы и почему-то жесткое, волокнистое мясо, навязшее в зубах. Кольцов, при всех своих пороках, был человек гораздо более легкий, летучий, и дело он придумал веселое: напечатать в «Огоньке» коллективный роман, написанный двадцатью пятью лучшими современными писателями. Идея эта имела несколько плюсов сразу. Во-первых, налицо был вожделенный коллективный подход к творчеству. В начале двадцатых молодая республика Советов (чуете, как повеяло родными интонациями?) только тем и занималась, что доказывала возможность коллективного хозяйства там, где прежде - в наивном убеждении, что только так и можно,- хозяйничал единоличник. Удивительно еще, что в так называемом угаре нэпа не додумались до группового секса. Первыми объектами так называемой сплошной коллективизации стали вовсе не крестьяне, но именно писатели как самая беззащитная категория населения, пребывавшая, пожалуй, в наибольшей растерянности. Второй плюс заключался в том (и Кольцов как опытный газетчик отлично это понимал), что делать хороший еженедельный журнал в так называемый переходный период - а переходный период у России всегда - можно только силами крепких профессиональных литераторов, желательно с репортерским опытом. Пресловутая установка на рабкоров и селькоров, ленинский идиотский тезис о необходимости давать свежую информацию с мест, написанную сознательными рабочими и грамотными крестьянами,- все это годилось, может быть, для «Известий», которые читались особо убежденными людьми либо начальством, и то по обязанности. Управлять государством кухарка, может быть, и способна, поскольку по сравнению с литературой это дело совершенно плевое, но писать так, чтобы это заинтересовало кого-то, кроме кухаркиных детей, она решительно неспособна. Писателей-«попутчиков», то есть временно невостребованный и не слишком сознательный элемент, можно было использовать только в журналистике, а именно: давать в зубы командировку и посылать на какой-нибудь экзотический объект вроде Волховской гидроэлектростанции. Поздние символисты и философы вроде Мариэтты Шагинян, остроумные и нежные поэты и беллетристы вроде Инбер, будущие титаны соцреализма вроде Погодина поехали по стране. Они летали в крошечных самолетиках, качались на верблюдах и тряслись в поездах. Они погружались в жизнь. Они курили черт-те что. В общем, они делали примерно то же, что их нынешние коллеги, растерявшиеся перед рынком точно так же, как растерялись писатели двадцатых перед социализмом и РАППом. Писатель идет в газету не от хорошей жизни, тем более что и знать жизнь писателю не так уж обязательно: все, что ему нужно, он узнает и так, в добровольном порядке. Нынешние литераторы обрабатывают неотличимые биографии нынешних новых русских, тогдашние писали о тогдашних. Только тогдашние новые русские были другие, но отличались они друг от друга очень мало. Мне, положим, интереснее были бы они - но это потому, что я тогда не жил. И вот, стало быть, Кольцов решил дать литераторам надежное дело, поддержать их немаленьким огоньковским гонораром и заодно обеспечить свою аудиторию качественным и увлекательным чтивом. Любой газетчик, работавший с писателем, знает, как трудно вытащить из него, да еще к фиксированному сроку, что-нибудь путное. Писатель всегда ссылается на прихоти вдохновения, хотя вдохновение тут, как правило, совершенно ни при чем, а при чем исключительно лень и распущенность. Но Кольцов умел уговаривать, а главное - большинство литераторов остро нуждалось в двух вещах: в деньгах (это уж как водится) и в доказательствах своей лояльности. Писатели обычно люди умные и потому раньше других понимают, что доказывать ее надо будет очень скоро. Чем же доказать ее, как не готовностью участвовать в коллективном мероприятии насквозь советского, хотя и довольно мещанского издания? «Огонек» знал, к кому обратиться: почти все писатели были хоть и молоды, но, во-первых, уже знамениты, а во-вторых, обладали довольно двусмысленным происхождением. Например, не вызывают никаких сомнений мотивы Алексея Толстого, охотно настрочившего большую главу: бывший эмигрант, недавно вернулся, надо влиться… Тут Кольцов оказался перед первой сложностью: ясно, что действие романа должно происходить в России. Причем в новой, советской. Ясно также, что сюжет должен быть закручен и авантюрен. К кому обратиться для, что называется, затравки? И редакторское чутье Кольцова не обмануло: он написал Грину, в Феодосию. Положение Грина было тогда шатко. До настоящего голода и фактической издательской блокады дело еще не дошло - издавать его почти перестали только в тридцатом, когда такой шедевр, как «Комендант порта», был отвергнут всеми московскими и ленинградскими редакциями. Но расцвет начала двадцатых, когда издательства плодились с грибной скоростью, постепенно сходил на нет. «Бегущая по волнам», уже написанная, но еще не принятая ни одним журналом, кочевала по разным редакциям и издательствам. Заказов не было, литературная жизнь шла в столицах, до Феодосии долетали лишь слабые ее отзвуки. Грину надо было кормить жену и тещу. И он согласился - тем более что идей у него в голове всегда было множество, а несколько романов и вовсе были начаты, только не появлялось того, что он называл «естественными продолжениями». Одним из таких брошенных начал были три главы романа 1924 года «Мотылек медной иглы» - классическое романное начало, которое можно изучать в Литинституте как пример сюжетной техники. Читателю брошены сразу три приманки, три привлекательнейших сюжетных линии: в маленьком городе начинаются таинственные пожары; возгоранию всегда предшествует появление необычной, острокрылой, ярко-желтой бабочки с лиловой каймой; в этот же город приезжает богач, которому сказочно везет в карты (на этом он и сделал состояние, проведя всю юность в нищете и вдруг обнаружив свой чудесный дар). Богач начинает строить в городишке небывало роскошный дом, но намекает газетному репортеру, что этот дом не для него; после чего отворачивается и теряет интерес к беседе. Любопытно, что у мистика и фантаста Грина пожары были как раз делом вполне конкретных человеческих рук: сначала, конечно, появлялась бабочка, а потом разбивалось стекло и в помещение просовывалась смуглая рука со смоляным факелом. Доводить «Мотылька» до конца он не стал, а начало отправил Кольцову. Я так и слышу, как взвизгнул от восторга Кольцов, получив такой материал, такую фактуру: как бы мало ни был мне симпатичен тот или иной коллега, от профессиональной солидарности никуда не деться. Естественно, архивариуса Варвия Гизеля тут же переделали в Варвия Мигунова, рыжего журналиста Вакельберга обозвали Берлогой, действие перенесли из Сан-Риоля в Златогорск (обоих, конечно, не существует, но согласитесь, что допускать существование Сан-Риоля как-то приятнее, нежели предполагать бытование Златогорска)… Последний «Огонек» за 1926 год анонсировал будущий роман, названный «Большие пожары», и поместил на обложке портреты двадцати пяти согласившихся писателей (некоторые потом продинамили редакцию и были спешно заменены). И с первого номера двадцать седьмого года понеслось. Я тоже немножко писатель и не стану сразу рассказывать, как пошло дело и что случилось с таинственными златогорскими бабочками. Я хочу, чтобы вы вместе со мной погрузились в подшивку тогдашнего «Огонька». Дикое чтение являет он собою! Не знаю, может, это только мои заморочки, но лично меня всякая старая газета больше всего удручает тем, что, оказывается, все так и было! Мое поколение, возросшее под лозунгом «Нам много врали», в десятом классе вдруг убедилось, что история у страны не одна: снимешь один слой - под ним второй, не устраивает тебя одна версия - всегда можно придумать другую. Все еще верили, что у страны могло быть другое прошлое и соответственно возможно другое будущее… Отсюда бум альтернативной истории, который мы все переживаем и поныне, и сногсшибательные интеллектуальные конструкции главного нашего фантаста - академика кислых щей Анатолия Фоменко. Но открываешь старую подшивку - и в ужасе убеждаешься, что все было именно так, как было: нам не врали, знакомые штампы налицо. Всякая эпоха оказывается прежде всего ужасно глупой. Впрочем, таково вечное свойство газет и еженедельных журналов: в них прежде всего отражаются глупости и пошлости. То немногое, что выделилось из этой желто-серой массы и впоследствии пережило века, пока еще растворено в море повседневного унылого хлебова. Чехова печатают рядом с Потапенкой, Толстого - с Тенеромо, Маяковского - с Молчановым… Главный же ужас заключается в том, что, оказывается, не только нынешняя пресса старательно оглупляла себя и читателя,- таково свойство любого периодического издания во все времена. Ну не все же тогдашнее советское население так тупо смеялось над пивными и банями, не все же оно с таким розовым подростковым восторгом ловило каждую новость о новом пуске, запуске, выпуске! Тот искусственно-бодрый, плакатно-ясный тон, который взял «Огонек» во второй половине двадцатых, особенно забавен на фоне рудиментов прежней жизни, которая все-таки казалась побогаче и посложней: то фельетонист из бывшего «Сатирикона» тиснет что-нибудь в старом духе (правда, теперь уже о жилхозяйствах, шкрабах, вузовцах), то мелькнет почти упраздненная впоследствии реклама. Мыло «Букет моей бабушки»: ей-богу, не шучу! Оказывается, они были не литературные герои. Все они были живые люди - такие же, как мы,- и, значит, с нами запросто может произойти все то, что происходило с ними. Ужас какой. Угар нэпа вообще был очень похож на угар девяностых, на расцвет эпохи первоначального накопления. В двадцать седьмом тогдашних нуворишей начали потихоньку жать; появляется в «Огоньке» роскошный параллельный фоторепортаж «Они пьют, а мы веселимся». Нэпманы за богатым столом - и рядом развеселая круговая пляска нищей рабочей молодежи. У журналистов девяностых годов ни на что подобное не хватило ума - они предпочитали рассказывать только о том, как нэпманы пьют. Да и кто из бедной молодежи в ельцинские времена веселился или тем более гордился своей бедностью? В остальном все сейчас очень похоже на двадцать седьмой год. Подождите, мы еще дождемся своих «Двенадцати стульев» об олигархе, на чьи сокровища, спрятанные в офисный стул, выстроили роскошный дворец пионеров для организации «Идущие вместе»… Особенно печально, конечно, читать в тогдашнем «Огоньке» именно писателей. Им труднее всего было заставить себя ликовать. Но они ликуют тем натужным и унылым ликованием, каким и мы встречали открытие очередной биржи. И вот среди этого бодрого тона начинают появляться развороты с главами нового романа. Когда-то мой любимый писатель Житинский мечтал перевести свой роман на французский, английский, японский, немецкий, швейцарский (есть такой диалект немецкого), а потом обратно на русский, чтобы текст приобрел французскую легкость, английскую четкость, немецкую строгость, швейцарскую сырность… Проходя через разные писательские головы и руки, гриновский сюжет приобретает совершенно новые обертона. Я этот сюжет подробно пересказывать не буду, потому что «Огонек» пообещал выложить этот роман целиком в Интернете. Лично я предложил бы издать его книгой, поскольку именно