Выбрать главу

Советский вкус на протяжении семидесяти лет истории СССР претерпел три главных изменения, прошел три фазы, могущие условно быть обозначены как конструктивизм, ампир и скромный отечественный модерн; аскеза, роскошь и межеумочный демократизм; символом первого была кожанка, второго – генеральская форма, третьего – ковбойка. Третий стиль – это возвращение к первому после искушения вторым; советская хрущевка и сменившая ее девятиэтажка – это среднее арифметическое между бараком и сталинской высоткой. Круг замкнулся, и советская история кончилась.

Аскетизм двадцатых был не просто следствием так называемой победы так называемых пролетариев, которые как раз омещанились первыми, обзавелись абажурами и канарейками и запрезирали все, ради чего они кровь проливали (хотя и проливали-то не они – гражданская война была прежде всего войной крестьянской). Ранняя советская аскеза была сознательным выбором, стилем существования – не до конца истреблены еще были люди, у которых между жизнью и образом жизни не было зазора. Эстетизировать, так всё. Вкус двадцатых – это вкус картошки, запекаемой в печурке, и селедки, выдаваемой по разнарядке; черный хлеб, папиросы «Ира», только и оставшиеся от старого мира, а в одежде конструктивизм ценит исключительно прочность и универсальность. Господствует унисекс. Это был, разумеется, вызов НЭПу с его второсортными роскошествами: НЭП был ненавистен идеологам всемирной революции, большинство художников были либо стихийными троцкистами, либо богоискателями, и в новых временах им было крайне неуютно. Надо сказать, что нэповский стиль канул очень быстро, а конструктивизм определил все тридцатые. Разумеется, с годами все эти замечательные люди, конструкторы миров, «большевики пустыни и весны», вышли в большое начальство и стали кроить мир уже реально,- но аскетической своей юности оставались верны. Разве что вошли в моду авиаторы: главный персонаж тридцатых годов – летчик.

И еще, конечно, журналист. Такой Кольцов. Этот советский конструктивизм и люди, его исповедовавшие, неотразимо подействовали на Хемингуэя – он увидел их в Испании и пленился навеки. И я бы тоже так хотел. Быть советским журналистом, посланным в Испанию, сидеть в баре регулярно обстреливаемого мадридского отеля, и чтобы рядом французский коллега, бормочущий под нос: «Жизнь – дерьмо. Бабы – дерьмо. Фашисты – дерьмо. И знаете, Димитри, республиканцы тоже дерьмо». Потом входил бы американец, весь такой же подтянутый, как наши, советские, но при ближайшем рассмотрении мертвецки пьяный. «В хорошей корриде,- говорил бы он доверительно,- самое главное – удар. Если у вас нет удара, вы не будете хорошим тореро, даже если у вас есть все остальное». И демонстрировал бы настоящий удар – бутылкой о стойку. Тут входила бы голландская корреспондентка со сливочно-нежным телом, только что из пекла боя, вся полная азарта и неутоленного желания,- которое я бы, естественно, и утолял наверху как избранный ею герой, наиболее романтический персонаж всего этого интернационального братства деловитых авантюристов. И сообщение о том, что Каррамба отбита, я отправил бы в «Известия» первым – хотя в СССР само понятие конкуренции бессмысленно, и никому, кроме очкастых школьников-радиолюбителей, нету дела ни до какой Каррамбы, ее и на карте-то не всякий найдет.

Потом француз стал бы экзистенциалистом, американец получил бы Нобелевскую, а голландская журналистка, остепенившись, стала бы женой магната. Но узнав о том, что ее советского возлюбленного по невнятному обвинению расстреляли в Москве, она все равно упала бы в обморок. А всех очкастых радиолюбителей убили бы под Москвой. Так закончился русский, да и мировой конструктивизм. Хотя кожаные куртки тех времен, летчицкие шлемофоны и планшеты, и даже добротные эбонитовые черные телефоны – все это для меня и поныне неотразимо обаятельно. Это был деловитый стиль надежных людей, нужных своей стране. Поэтому я зимой ношу шлемофон, который подарил мне Веллер и который вызывает у половины пассажиров метро дружелюбную усмешку, а у другой половины – нешуточную зависть.

Второй советский стиль и соответствующий ему массовый вкус – это уже начало упадка, римская роскошь кремовых тортов и рыбных отделов московских продмагов. В провинции, понятное дело, этой роскошью и не пахло, хотя в любом крупном промышленном городе найдется улица, целиком застроенная в стиле позднего Сталина. И в Новосибирске, и в Магнитогорске, и в Ялте, даром что она не промышленная, а курортная. Роскошь подчеркивалась окружающей нищетой и работала только в этом контрасте. Она была по-своему ослепительна и нашла самое яркое свое воплощение в кино советского послевоенного большого стиля – прежде всего, конечно, в Пырьеве. На смену просчитанному, сконструированному кино ФЭКСов, молодых Козинцева и Трауберга, ранних Барнета и Рома – пришла развесистая стилистика государственных эпосов Чиуарели, «Кубанских казаков» Пырьева, который и в своих экранизациях классики (не случайно его любимым писателем был Достоевский) с особенным смаком демонстрировал роскошь и красивые жесты.

Расцвет ампира совпал с четвертой волной репрессий (первая – после убийства Кирова, вторая – ежовская, третья – бериевская); после войны считалось естественным восхвалять собой, любоваться собой, и лучший символ конца сороковых – сочинский санаторий с пышной мраморной лестницей и гипсовым рогом изобилия. На всем этом, конечно, лежала печать скуки и искусственности – люди со вкусом были уже повыбиты, да и настоящий страх выветрился, уступив место привычной тоске. Расцвет советской пышности был одновременно триумфом советской серости. Однако роковые ночные женщины, богемные спутницы молодых генералов от инфантерии, артиллерии и литературы, были все же очень хороши; и крабов было еще сколько хочешь, и микояновская «Книга о вкусной и здоровой пище» венчает эту пирамиду. Во многих семьях среднего класса она сделалась любимым чтением, а позднее – символом ностальгии.

Поколение детей XX съезда одержимо было идеей возвращения к истокам, к опороченным и опоганенным идеям расстрелянных отцов. Потому что не детьми XX съезда были они в первую очередь, а детьми героев гражданской, тех самых молодых конструктивистов, которые уже видели себя хозяевами мира. Отсюда порывы этих мальчиков рубить помпезную мебель и разговаривать в трудные моменты с военными или революционными отцовскими фотографиями. Тоска по аскезе и демократизму среди дряхлеющей империи была велика; пошлость вновь стала отождествляться с достатком, а романтизм – с нищетой и скитальчеством, с поездками на целину, заменившими «окультуривание Средней Азии». Это был гуманизированный, чуть более сытенький и розовый, но все-таки большевизм – только вместо военного коммунизма был шестидесятнический демократический стиль, ковбойки, неформальные выступления на совещаниях, культ молодых гениев – физиков, любящих лирику… Это, конечно, была культура даже не второсортная, а третьесортная, и стиль пошлейший, но в нем, в отличие от закосневшего и оцепеневшего русского ампира, было предчувствие будущего. Было неотразимое обаяние новосибирского Академгородка и московского района ВДНХ – где рядом с самой выставкой гигантским сталинским монстром вознеслась в небо легкая ракета, а рядом с ней столь же легкая башня. Вернулась строгость форм. Просторные улицы новых городов, окруженных тайгой. Ветер странствий. Песня про пингвинов, впервые услышавших радио. Высокие прически, телевизионные посиделки, студенческие попевки, обои в ярких квадратиках, кружках и треугольниках; немудрено, что это время вернулось к идеям конструктивиста Родченко, любимый ученик которого – Владимир Ворошилов – стал главным телевизионщиком эпохи, генератором всех ее лучших идей от телеаукциона до телевикторины.

Все это кончилось очень быстро. Застой обломал молодых идеалистов, стиль жизни выродился в стиль выживания, о духоподъемных шестидесятых ничто уже не напоминало. Движение это шло, строго говоря, в двух направлениях, и шестидесятников убивали с двух сторон. С одной стороны – государство, которому не нужны были искренние и непредсказуемые патриоты, а нужны – казенные и бездарные. С другой – диссидентское движение, которое основывалось на изначальном недоверии ко всем действиям «этой власти». Симфония власти и общества, их союз, который мечтался шестидесятникам,- рухнула; и от подпольных, циничных, снобоватых своих противников из числа диссидентствующей молодежи шестидесятники потерпели едва ли не больше, чем от государства. Потому что сама идея служения Родине вызывала у циников брезгливую ухмылку; стиляжество они возвели в ранг стиля жизни, спекуляцию – в ранг экономической инициативы, и в 1985 году победили именно они, потому что побеждают почти всегда худшие. Возобладали тенденции энтропии, распада и полного отказа от Родины. И где-то с начала девяностых Родина существует отдельно, а ее граждане – отдельно. Поэтому девяностые годы и не породили никакого собственного стиля, а у Запада позаимствовали самый скучный и деструктивный – кислотный.