Штука в том, что русскую утопию написать нельзя. Стоило Гоголю об этом догадаться, как он кинулся прочь из новообретенной страны проживания – и колесил по всему свету, вплоть до Святой Земли, в отчаянных попытках хоть издали рассмотреть целое; не рассматривалось. Первым делом он заподозрил, что талант его иссяк: решил для пробы выдумать Италию. Тут уже до него потрудилось много народу, но он успешно справился – сочинил отрывок «Рим», в котором Рим действительно как живой, точно так же, как и Диканька, доведенный до почти уродливой красоты. Полнота, жара и густопись такая, что не продохнешь. Значит, могу; значит, не во мне дело. Но, может, я недостаточно знаю Россию? И он начинает забрасывать друзей требованиями: пишите мне о России, присылайте истории, больше фактов, ведь один человек всего не увидит! Друзья пожимают плечами, но начинают слать факты. Факты все одинаковы, он и сам давно все это знал… Что за черт, почему же у меня не получается национальный образ рая?! Получилась же небесная Украина, которая во столько раз лучше настоящей, что теперь все вслед за мной будут писать о ней только так! Почему у меня не получается российская утопия, почему я решительно не понимаю, куда вывезет чичиковская бричка? Может, я героя взял не того? Но где же мне взять другого героя? Почему я могу выдумать украинского титана – Бульбу, Данилу Бурульбаша, почему я способен написать украинскую красавицу Оксану, почему даже украинский черт у меня добродушен, и почему во всей России я не нахожу приличного человека, кроме Акакия Акакиевича, который и то после смерти оборачивается страшным привидением? (Это гениальное предчувствие – о том, каким становится маленький человек, превращаясь в мстителя,- Гоголь сформулировал в «Шинели» так иносказательно и темно, что вся русская литература, опьяненная колодовским хохлацким слогом, кинулась жалеть Акакия – и дожалелась на свою голову; скоро он пошел снимать шинели с окружающих, и тогда все с ужасом поняли, что Акакий – выдуман, что его нет в природе! Потому и Норштейн никак не может доснять «Шинель», что визуализировать призрак нельзя: вместо несчастного чиновника, бормочущего: «За что вы меня мучаете?»,- все получается какая-то демоническая сущность… и то сказать, что же хорошего может выйти из департамента?)
Штука в том, что страна без своей национальной утопии немыслима: мифология – одно, великий проект – совсем другое. Гоголь разобрался бы с русским прошлым, доведись ему писать исторический роман с мистическим элементом (эта задача казалась ему, видимо, мелкой – ее чисто гоголевскими средствами решил в своем фэнтэзийном эпосе А.Ф.Вельтман, писатель второго ряда; у него там действуют и Владимир Красно Солнышко, и Яга, и Кощей). Но его интересовал именно проект, а проекта-то он и не находил. Почему на Украине возможно счастье, описанное в «Помещиках», в «Бульбе», в «Ночи перед Рождеством»? Да потому, что у страны есть национальная конвенция: даже ссорясь насмерть, Иван Иванович и Иван Никифорович не перестают быть украинцами. В России же национальная конвенция отсутствует в принципе: каждый человек человеку – волк, предатель и конкурент. Всякий стремится самоутверждаться за чужой счет. Все помещики ненавидят друг друга, все чиновники обманывают друг друга и просителей, все городничие берут взятки, все подчиненные всех городничих подсиживают друг друга и доносительствуют, а во всех департаментах никто не работает на совесть, ибо в листы переписки вложены переводные романы… С констатацией этого факта все получилось так хорошо, что действительность до сих пор во всем подражает Гоголю; но с проектом не выходило никак. Ни один из российских помещиков не похож на идиллического Афанасия или умилительную Пульхерию, и дело не в том, что Гоголь от романтизма шел к реализму: эта идиотская схема развития литературы – реализм как высшая и последняя стадия романтизма, сентиментализма и пр.- навязана нам скучнейшим марксистским литературоведением и до сих пор не опровергнута, а пора бы. Замечательный сказочник Михаил Успенский давно уже сказал, что реализм – не светлое будущее, а убогое прошлое литературы. О том, что перед глазами, люди научились писать и петь раньше всего: в самом архаическом сообществе, среди папуасских дикарей, Миклухо-Маклай записал вполне реалистическую песню – «Саго»:
Люди, люди
Саго делают.
Делают, делают
Саго. саго.
Люди, люди
Делают саго…
И так далее, пока все саго не будет сделано. Это и есть социальный реализм в самом чистом его выражении. Чуть только человек научится смотреть в небо, он перестает ограничиваться бытом и начинает выдумывать, фантазировать, измышлять – и литература, ясное дело, движется не к унылому бытописательству, а прочь от него, ко все более смелому вымыслу, к фантастике, притче и легенде. Движение – в том, что от легенды о прошлом (которое все-таки уже было) литература переходит к легенде о будущем, то есть именно к строительству великих национальных проектов, к утопиям и антиутопиям, мечтам и предупреждениям. Гоголь сумел выстроить утопию сельскую, воинскую, городскую – но не русскую: в России у него все почему-то выворачивало на страшную, ночную сказку. И всюду был этот образ неотрывных, требовательных, насквозь пронзающих глаз. «Чего ты хочешь от меня?!» – «Выдумай меня!» – «Не могу».
Посмотрите, с какой трогательной, обреченной готовностью берется он за дело – «затеивается новый Левиафан… божественные вкушу минуты…» – и отступает, ибо сама действительность заставляет его уродовать и окарикатуривать всякого персонажа. Попробуем двигаться по собственным следам, попробуем изобразить любовную идиллию – «Открой, душечка, свой ротик, я положу тебе этот кусочек…» Никаких старосветских помещиков не получается: Манилова с женой и детьми не жалко. Потом ровно по этим же лекалам попытается написать свою главную книгу Гончаров – и у него тоже ничего не выйдет: душа просит описать обломовщину как идиллию, но в России таких идиллий не бывает. Здесь все время надо что-то доказывать – себе и другим, надо работать – а работать невозможно; чтобы здесь что-нибудь получалось, надо быть чужаком, Штольцем, у которого ни смирения, ни жалости. Штольц, впрочем, такого тут со временем навалял, что все рухнуло,- оно, может, и лучше ничего не делать? «Обломовщина плодотворней, оказывается, была»,- горько пошутила та же Матвеева. Почему украинская идиллия удалась, а русская разлезается по швам? Да потому, что жизнь старосветских помещиков, с виду праздная и ленивая, на деле полна напряженного, кропотливого, даже суетливого труда: земля, конечно, сама родит, и крепостные верно любят бар, но надо ведь все это организовать, за всем уследить, чтобы и киселик был, и взвар, и пироги, мягкие и кисленькие… В России же ничего этого нет: дом Манилова в запустении, отовсюду торчит бедность, неприбранность, неурядица… Пепел, выколоченный из трубок, никем не убирается, а в саду гниют пруды и обваливаются беседки… У Обломова будет все то же – сплошная неувязка вместо хозяйства, всеобщее плутовство, лень, нежелание работать на дядю… Так всегда и бывает, когда люди не хотят работать, когда они работают не на себя; в «Старосветских помещиках» помещики и прислуга – один народ; в «Тарасе Бульбе» полковники и рядовые казаки – одно войско, одно племя; в «Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» судья – такой же провинциальный житель, как и тяжущиеся, и уж только потом чиновник. В «Мертвых душах» все друг другу чужие, никто ни на кого не хочет работать, все норовят обчистить, обжулить, отвернешься – стащат, и даже колесо в чичиковской телеге приделано кое-как: до Москвы уж точно не доедет. Русская жизнь разваливается: вот, казалось бы, Плюшкин – экономный, рачительный, как любили писать в советской прессе, хозяин… Но и его экономия доведена до абсурда, и почему-то у Гоголя в «Мертвых душах» всякий гротеск обязательно сворачивает на карикатуру, а не на утопию. Средства тут разные, используются они подчас бессознательно: что мы запоминаем о Манилове? То, что его сын чуть не уронил каплю из носа в суп; еще помним, что в наружность Манилова «чересчур было передано сахару» – и сочетание сопли с сахаром остается в памяти, начисто отшибая всякую симпатию к безвредному, в общем, сельскому недоучке. То же и с Плюшкиным – его заплесневелый хлам, его графинчик в фуфаечке, его старушечья внешность… Наконец, Собакевич: чем не Бульба?! Такой же гротескный, могучий тип, грубиян, забияка – и можно себе представить, каким идиллическим персонажем выглядел бы он среди запорожских козакiв. Но стоит ему попасть в Россию – и перед нами отвратительный хам, лицемер, норовящий даже за покойника содрать подороже… Коробочка – чем не старосветская помещица? Но Гоголь и тут улавливает главную черту русского национального характера – взаимную подозрительность; в каждом встречном подозреваешь врага; все друг другу чужие, всех как будто кто-то заколдовал или проклял – и вот вам, пожалуйста, виновницей чичиковского разоблачения становится именно Коробочка, в чьи замкнутые, коробочно-квадратные мозги не помещается сама мысль о скупке мертвых: «Как это хочешь ты скупать мертвых, государь мой? Нельзя; непорядок; надо доложить». Даже подписав свою сделку, она не может успокоиться: может, продешевила?! Это очень старушечья – и очень русская черта: дело сделано, но ум нечем занять, и мысли продолжают вращаться вокруг единственного события в нудной и бессобытийной жизни: «Как так: приезжал странный человек, хотел купить мертвых, тут, наверное, что-то не так…» Кому не знаком этот тип русского зануды, который уже вроде бы и согласился на все условия взаимовыгодной сделки, но все чего-то боится, двадцать раз передумывает, требует все вернуть «как было» и пытается понять, на чем ты его ловишь?! Да ни на чем ты его не ловишь (хотя ловят все и всех – такая жизнь); он просто все время боится – ревизора, городничего, судьи, доносчика, государя-императора… Все в каждом встречном подозревают противника; даже Ноздрев – обаяха, рубаха-парень, добродушный с виду близнец озорников и балагуров ранней гоголевской прозы – оказывается упрямым злопамятным злодеем, да вдобавок таким жуликом, что сам Чичиков против него бессилен. Мир наизнанку, навыворот; никто ни к кому не испытывает добрых чувств, и все патологически боятся! Вот оно что было в глазах Вия: в них – смерть, пустота полная и окончательная; такая же пустота в России – вместо национальной мифологии, совести, веры, вместо души, короче говоря! Вот уж подлинно загробный мир, ведь после смерти так и бывает: на месте живого, яркого, горячего утверждается холодное и безразличное. Гоголь описывает Россию как мир загробный – и не стесняется сравнивать первый том с дантовским «Адом», то есть признает загробность русской реальности,- но тогда, страшно сказать… Тогда райский том – посвященный российской утопии – должен был бы разворачиваться у него в настоящем посмертном пространстве, среди героев, умерших не в метафорическом смысле, а по-настоящему! И намеки на этот райский том, что самое интересное, в книге есть. Я говорю о знаменитом отступлении, едва ли не сильнейшем эпизоде поэмы,- о седьмой главе, в которой Чичиков просматривает список купленных им мертвых душ. Тут настоящая поэзия и настоящие характеры – каждый годится на отдельную главу; тут национальная утопия в чистом виде – люди, работающие себе в удовольствие и другим на пользу; тут нет ни печали, ни воздыхания, ни доносов, ни подсиживания, ни вечной взаимной подозрительности; тут уже произошло настоящее рождение – в новую, истинную жизнь…