Мы въехали в самую каменоломню, и все повыскакивали из вагона. Начальник станции повел нас вперед. Мы побрели за ним и скоро начали отбивать щебень в той стороне каменоломни, которая была обращена к лесу. Пот стекал с Вебьернсена градом, хотя он просто стоял, вяло ковыряя мотыгой, и я гадал, что же тому причиной: больное сердце, волнение или то и другое вместе.
Так мы проработали минут пять-шесть, а может, и того меньше, и Вебьернсен оперся на мотыгу, чтобы передохнуть, а нам кивком головы показал на опушку леса. Я сделал знак Герде, и, понемногу продолжая копать, мы шаг за шагом стали продвигаться к травянистому склону, окружавшему каменный карьер наподобие воротника, и скоро мы снова были в гуще деревьев и с мотыгами на плечах медленно побрели дальше, туда, где нас уже не могли увидеть. В том месте, где начиналась лесная тропинка, мы скинули мотыги и, прислонив их к стволу, пошли по тропинке дальше, перебрались на другую сторону карьера, а затем, миновав неглубокий овраг, вышли к дому.
Дом был того же грязно-желтого цвета, что и станция, он стоял посреди поля, и кругом не было ни одного дерева. Мне стало не по себе от мысли, что нам придется провести здесь несколько часов. Я заметил, что Герда вздрогнула и обернулась в сторону леса, наверно не только потому, что в лесу ей было спокойнее: вид человеческого жилья смутил ее, она боялась, что выглядит некрасивой и жалкой в этой фуражке.
Когда мы подошли к двери, за кухонной занавеской мелькнуло чье-то испуганное лицо. Мы вошли прямо в сени, затем во вторую — полураскрытую — дверь и оказались в тесной прихожей без окон. Здесь было темно, неприятно пахло камфарой и засаленным плюшем, а в горшках повсюду стояли огромные цветы. Шагнув за порог, мы притворили дверь и с полминуты простояли в прихожей, и только тут в потемках возникло лицо — точнее, бледный, почти совсем белый, овал лица с узким лбом и черными немигающими глазами. Очевидно, женщина все время стояла здесь, и я подумал, что начальнику станции следовало бы нас предупредить: лучше бы он меньше распространялся про желтую окраску дома, зато подробней описал бы жену.
— Господи, — вдруг раздался вопль ужаса из тьмы, — вы же сущие дети!
Я увидел, что ее глаза полны слез, а щеки дрожат, и заметил у нее на верхней губе серую полоску: по всей вероятности, что-то вроде усиков.
— Ступайте сюда, — прошептала она, распахнув какую-то дверь, — помолимся вместе.
Я покосился на Герду, но она не повела бровью, и мы вошли вслед за хозяйкой в заставленную всевозможной мебелью комнату с высоким потолком и тяжелыми, словно бы поглощающими все звуки, гардинами на окнах. В простенке между зеркалом в позолоченной оправе и вереницей семейных портретов висела большая, овальной формы картина в черной деревянной раме. На ней был изображен «Страдающий Христос в Гефсиманском саду». Несоразмерно крупная капля пота на его правом виске была слегка окрашена в красный цвет.
Женщина, скрестив руки, застыла перед картиной. Я не вслушивался в ее слова, но она молилась долго, по многу раз повторяя одно и то же. Мы стояли у нее по бокам, слегка отступив назад, и я видел, что щеки ее дрожат все сильнее, а с волосков на верхней губе капают слезы. За спиной у нас тикали стенные часы — маятник ходил с каким-то нечистым, скрипучим звуком, — и в зеркале я увидел, что на часах десять минут седьмого. Глядя через плечо хозяйки на стенку, я увидел вереницу ее родичей — у всех, были узкие лбы и удлиненные лица, — и немедля в тишину вползла неправдоподобность: я уже не боялся, что немцы сейчас придут, а лишь испытывал своеобразное сладостное удовлетворение от привычного чувства, будто я вне всего этого и даже каким-то образом отдален от угрозы, ко всему непричастен и неуязвим… и, снова заглянув в зеркало, я увидел, что Герда стоит, наклонив голову, и шевелит губами.
Неужели она молится?
Это смутило меня. Я ждал, что она улыбнется понимающе, даже с некоторой снисходительностью, но никак не предполагал, что она станет молиться, и, скосив глаза в сторону, я стал следить за лучом, проникшим в узкий просвет между занавеской и оконной рамой, лучом, в котором плясали пылинки, и я гадал, за кого же она молится: за отца, за себя, за нас обоих?
А может, она молилась за юношу Робарта, которого уже нет в живых? Или, может, за Шнайдера и других? Или за Вольфганга с вырубки? Я сгорал от любопытства: мне очень хотелось знать, какие слова она шепчет, или, может быть, она шевелит губами для вида?
Часы пробили половину седьмого, и в зеркале я увидел, что кто-то открывает дверь: вошел начальник станции и встал на пороге. Он был уже в мундире и от этого казался еще более неопрятным, озабоченным и старым, чем прежде, когда расхаживал в рабочем комбинезоне. Минуту-другую он терпеливо ждал, но жена была поглощена молитвой, и тогда он поманил меня пальцем, и я оторвался от созерцания картины в зеркале и обернулся к нему.