Опираясь на рокочущее континуто органа, на басы такие глухие, что казались дошедшими до самых основ — словно подземными, — высокие голоса брызнули речитативом первого стиха: De profundis ad te clamavi, Do[23], — остановились в изнеможении и, как тяжкую слезу, выронили последние слоги: mine[24]; а затем эти отроческие голоса, готовые сломаться, выпели второй стих псалма: Domine exaudi vocem meam[25], и вторая половина последнего слова опять осталась подвешенной, но не сорвалась, не упала на землю, не ударилась о нее, подобно капле, а словно из последних сил поднялась и взметнула к небу клич тоски развоплощенной души, нагой в слезах поверженной перед своим Господом.
И пауза — и орган, с аккомпанементом двух контрабасов, завыл, унося в своем потоке все голоса: баритоны, басы, тенора, — а оболочкой служил только лишь остриям альтов, но те уж звучали открытым звуком, в полную силу, и все равно их пронизывал, протыкал полет дискантов, похожих на хрустальные стрелочки.
Затем новая пауза, и вновь застонали стихи псалма, выброшенные органом, как трамплином, в тишину храма. Внимательно вслушиваясь, пытаясь разложить их на части, Дюрталь, закрыв глаза, видел, как сперва они летят почти горизонтально, затем понемногу набирают высоту, а под конец поднимаются прямо вверх, встают вертикально, с плачем колеблются — и обламываются.
Но внезапно, в конце, когда прозвучал антифон: Etlux perpetua luceat eis[26], детские голоса порвались, как тонкая ткань, превратившись в отчаянный крик, в остро отточенный взрыд, и задрожали на слове eis, которое так и осталось висеть в пустоте.
Детские голоса, натянутые до предела, острые, ясные, проливали во мрак песнопения лучи рассвета; сливая чистейшие шелковистые звуки с гулом меди звенящей, впрыскивая струйки серебристых родников в темные потоки вод, извергаемые взрослыми певчими, они до невыносимости затачивали стенания, до нестерпимой горечи доводили соленые слезы, но они же внушали и какую-то хранительную ласку, бальзамическую прохладу, очистительную подмогу; от них мерцали во тьме те же проблески, что от благовеста на рассвете; забегая вперед пророческого текста, посреди его ночи они рисовали в бледных лучах своих звуков образ ступающей к нам заступницы — Приснодевы…
Несравненно прекрасен De profundis на этот напев! Это возвышенное прошение, разрешающееся в рыданиях в тот миг, когда душа голосов переходит границы человеческого, прошлось по нервам Дюрталя, трещинками пробежало по сердцу. Затем ему захотелось отвлечься, вдуматься прежде всего в смысл угрюмой жалобы, в которой падшая тварь, в слезах, стеная, взывает к своему Богу. Приходил ему на память вопль третьего стиха, где человек, в отчаянии молящий из бездны Спасителя о милости, зная, что он отныне услышан, со стыдом и смущением затихает и не знает, что сказать еще. Приготовленные оправдания кажутся ему пустыми, обдуманные до тонкостей доводы представляются ничтожными, и тогда он лепечет: «Аще назриши беззакония, Господи, Господи, кто постоит?»
Как жаль, размышлял Дюрталь, что этот псалом, в первых стихах столь великолепно воспевающий безнадежную скорбь всего человечества, в следующих становится личным высказыванием царя Давида. Да, продолжал он свою мысль, я знаю, что его жалобы следует понимать в символическом смысле, исходить из того, что этот деспот говорит о Божьем деле, как о своем, что враги его — это нечестивцы и неверующие, что сам он, как говорят Учителя Церкви, служит прообразом Христа, — все равно его воспоминания о плотском невоздержании, его надменные поучения своему неисправимому народу сужают размах псалма. По счастью, мелодия живет отдельно от текста, живет собственной жизнью, не замыкается в распрях племени, а распространяется по всей земле, воспевая скорби наступающего времени так же, как времени настоящего и ушедших эпох.
De profundis закончился; после недолгой тишины детский хор начал какой-то мотет XVIII века, но Дюрталя не особенно интересовала гуманистическая музыка в церкви. Гораздо более замечательным, нежели самые прославленные произведения театральной и светской музыки, ему казались старые распевы — монотонная, обнаженная мелодия, воздушная, но с тем вместе и замогильная: этот торжественный клич скорби и восторженный — радости, эти грандиозные гимны человеческой веры, некогда пробившиеся в храмах, подобно неудержимым гейзерам, как будто из-под самых подножий романских столпов. Какая музыка, сколь угодно великолепная, или нежная, или печальная, может сравниться с многоголосым De Profundis, с торжественностью Magnificat[27], с величавой энергией Lauda Sion[28], с восторгом Salve Regina[29], со скорбью Miserere[30] и Stabat Mater[31] со всемогущим величием Te Deum[32]? Гениальные художники силились выразить эти священные тексты. Виттория, Жоскен Депре, Палестрина, Орландо Лассо,{3} Гендель, Бах, Гайдн написали чудные вещи; нередко веяние мистики, дуновение самих безвозвратно ушедших Средних веков даже возносило их ввысь — и все же в их сочинениях всегда оставалось нечто мишурное; как бы ни было, эта музыка горделива перед смиренной возвышенностью, трезвым блистанием григорианского пения — а после них все вовсе прекратилось, потому что композиторы стали неверующими.