Шум вокруг вернул его в Сен-Сюльпис. Певчие собрались уходить, храм закрывался. Надо было бы попробовать помолиться, подумал Дюрталь, чем так по-пустому мечтать, сидя на стуле, но как молиться? Я вовсе этого не хочу; я заворожен католичеством, его запахом воска и ладана; я брожу вокруг него, тронутый до слез его молитвами, проникнутый до мозга костей его причитаниями и песнопениями. Мне совершенно опротивела моя жизнь, я очень устал от себя, но отсюда еще так далеко до другой жизни! И пожалуй, вот еще что: в храме я взволнован, но, выйдя из него, сразу становлюсь холоден и сух. «В сущности, — заключил он, следуя к дверям вместе с последними посетителями, которых подгонял служка, — в сущности, мое сердце задубело и закоптилось в разгуле. Ни на что я уже не годен».
II
Как же он возвратился к католической вере? Как случилось это?
Вот как отвечал себе Дюрталь: не знаю; знаю только, что много лет был неверующим и вдруг уверовал.
Погоди! — думал он. — Попробую все-таки порассуждать: предмет темный, но не кроется ли там где-нибудь и внятный смысл?
Если в общем, то мое удивление связано с предвзятыми идеями о том, как происходят обращения. Я слыхал, что это бывает внезапным, мощным потрясением, громовым ударом, а бывает, что вера в конце концов взрывается в долговременно и умело подведенном подкопе. Совершенно очевидно, что обращение может совершиться и тем, и другим способом — ведь Бог творит что хочет, — но должен существовать и третий способ, самый обыкновенный: им-то и воспользовался Творец в моем случае. И состоит этот способ в чем-то неопределенном: примерно так желудок переваривает пищу, а человеку это незаметно. Не было у меня пути в Дамаск,{10} из ряда вон выходящего события; ничего не произошло, но в одно прекрасное утро ты просыпаешься, а это случилось, неизвестно как и почему.
Так-то так, но и этот вариант, в общем-то, сильно напоминает взрыв мины: ведь без глубокого подкопа она не взорвется. Или нет — потому что в этом случае видно, как делается дело, понятно, какие препятствия стоят на пути; тогда я мог бы рассуждать, проследить, как бежал огонек по шнуру, а сейчас не могу. Я взлетел на воздух внезапно, без предупреждения, даже не догадываясь, что под меня так упорно подкапывались. Но тем более это не удар молнии: разве что я соглашусь, будто бывает молния тайная и немая, ласковая, диковинная… И даже так не может быть, ибо это внезапное душевное потрясение почти всегда происходит вследствие несчастья или преступления — словом, какого-то известного события.
Нет, нет; только одно, кажется, ясно: надо мной совершился благодатный Божий промысел.
Что же тогда: нет никакой психологии обращения?
Полное впечатление, что так и есть! Ведь я тщетно пытаюсь восстановить этапы того пути, которым прошел. Конечно, кое-где на этой дороге я могу рассмотреть кое-какие вехи: любовь к искусству, наследственность, утомление от жизни… Даже могу припомнить позабытые детские впечатления, потаенные лабиринты идей, возникавших, когда я заходил в церковь, но вот чего никак не могу: связать воедино эти нити, собрать их в единую связку; вот чего никак не пойму: внезапной и беззвучной вспышки света, совершившейся во мне. Когда пытаюсь объяснить себе, как именно я вчера был неверующим, а сегодня, в единую ночь, стал верующим, вот тут-то я ничего и не нахожу: момент Божьего дела прошел, не оставив следов.
Он ненадолго прервал свои размышления, потом продолжил:
Совершенно понятно, что в таких случаях на нас действует Дева Мария: Она пропитывает нам душу и предает в руки Сына Своего, — но у нее такие тонкие, невесомые, ласковые персты, что душа, которую они перевернули, не почувствовала ничего.
Однако если станций и остановок моего пути к обращению я не знаю, то предположить хотя бы, каковы мотивы, которые после долгой безразличной жизни привели меня к церковным пределам, водили вокруг да около и, наконец, подтолкнули к самому входу, могу.
Причин три, без околичностей говорил себе Дюрталь.
Прежде всего, наследие благочестивой семьи, разбежавшейся по монастырям. Из детства он вспоминал кузин и теток в монастырских комнатах для посетителей: важных и смиренных, белых, как незабудки. Он робел от их тихих голосов, ему становилось не по себе, когда они на него смотрели и спрашивали, хорошо ли он себя ведет.
Он пугался, прятался к матери в юбку, содрогался, когда, уходя, надобно было подставить лоб под бесцветные губы, вытерпеть дыхание холодного поцелуя.