И все-таки чувствуется в книгах замешательство и даже неловкость. А источник этой неловкости, как и ядовитых слов в адрес франков, кроется в некоем событии, о котором и сообщает послание дервиша, корящего во всем только себя и истово кающегося в грехе.
Когда рыцарь Тибо де Грюмар, пишет Абу Мансур, услышал о том, что Саади — поэт, то позволил себе усомниться в сказанном и заявил, что внешность путника о сем почтенном занятии отнюдь не свидетельствует. Он повелел Саади сочинить стихотворение, которое будет тотчас же ему переведено, и, если понравится, Саади немедленно будет освобожден да еще получит вознаграждение. На деле же произошло такое, во что поверить немыслимо: Саади прочел перед крестоносцами свои стихи, а на следующий день, связанный кожаными путами, шел по пустыне в направлении Триполи.
Составители персидских книг предположили, что этому невероятному событию может быть только одно объяснение: Саади намеренно не выдержал испытания. Всем было известно о его мудрости, личном обаянии и великолепной памяти, хранившей бесчисленные стихи, которые он записал лишь по прошествии многих лет. Нашлись даже такие, кто подверг сомнению истинность послания Абу Мансура, сохранившегося не в подлиннике, а в сокращенном арабском списке. Однако дервиш отличался наблюдательностью: он заметил, например, что заплаты на спине у Саади были синие, а рыцарь кутался в широкое арабское покрывало и тюрбан на его голове был расшит сотнями мельчайших красных крестиков, и другие тому подобные мелочи.
Если бы Саади, дервиш и суфий задержались в пещере, в которой и так прожили несколько месяцев, они не встретили бы крестоносцев. Но суфий был серьезно болен, да и дервиша лихорадило. Лишь Саади чувствовал себя превосходно. Мир скользил перед его глазами, легонько шурша, подобно ветру пустыни. В притче, рассказанной ему монахом среди развалин Сонната, мир был уподоблен вечнотекущему потоку, на обоих берегах которого рассеяно несметное множество песчинок, и вот некоторые из них сливаются в пары, эти — по любви, а те — по дружбе, и объединяются в семьи, в города, народы и религии, и разлучаются под напором течения, не в силах противостоять прихоти волн и капризу ветра, — и притча эта виделась ему ослепительной картиной, где песчинки были икринками разноцветных рыб, а вечнотекущий поток — свежей полноводной рекой.
Лагерь, в котором путники устроили привал, раскинулся на плоской скале вблизи Мертвого моря. Он был надежно защищен природой; лишь с одной стороны спускалась к морю узкая тропа, тогда как с другой высились островерхие горные хребты да по бокам склоны отвесно падали в пропасть. На плато теснились кочевники, торговцы и прочий люд, имевший свои причины предпочитать городам пустыню. К несчастью для Саади, был среди них воин по прозвищу Диб, чей меч исправно служил всякому, желавшему свести счеты с крестоносцами.
Роковая ночь выдалась на редкость темной. Почти все обитатели лагеря спали, у костра сидели только великан Диб, один из его подручных да Саади с дервишем. Старик суфий лежал на спине и созерцал небо. Повсюду — в Персии и Индии, в Турции, Абиссинии и в пустынных землях Аравии привык Саади задерживаться у костра последним, вглядываться в лица людей и наблюдать за движениями их рук, прислушиваясь к удивительным рассказам. Диб пустился в воспоминания. Суфий был слишком стар, а быть может, и слишком мудр, чтобы кто-то или что-то еще могло заинтересовать его. Разве что солнце и ветер. Но Диб чувствовал себя привольно и преисполнился желанием покрасоваться, коль скоро рядом сидел сам великий Саади — сидел и молчал, не судя ни человека, ни зверя, ни что бы то ни было на земле. Диб рассказывал о тех славных днях, когда он получал по золотому за каждую голову крестоносца, выходил на охоту с пустым заплечным мешком с четырьмя карманами и возвращался, когда карманы делались полны. Саади бросил взгляд на суфия, но тот лишь моргал, будто хотел сказать, что усердие разбойника в отсечении голов достойно восхищения, но головы имеют обыкновение вырастать снова, и все его усилия — не более чем детская забава, несмотря на то что есть в них похвальное стремление к постепенному опрощению мира как такового. Но вдруг лицо суфия помрачнело, рот искривился, слезы собрались в уголках глаз, и Саади понял, что тот вспомнил голову Аль-Халладжа, которая, будучи срубленной и брошенной в прах, все еще шевелила губами и шептала: «Един! Един…»