Возникает пузатый бумажный пакет. Лохматый, стоя посреди площади, так сказать, действием закрепляет значимость момента — подносит к губам упакованную в пакет бутылку и на пару минут застывает в позе горниста… А может, он и не пьет, может, просто держит так бутылку, потому как очень уж долго стоит в этой позе — литр можно выхлестать. В данной ситуации, видимо, время отсчитывается не жидкостью из бутылки, а частотностью фотовспышек из затененных аркад.
Как только перемигивание фотовспышек начинает стихать, Лохматый отрывается от бутылки, а Канареечный убирает из своей позы восхищение пивной мощью друга. «Шумно жестикулируя», троица покидает площадь.
Полицейские в двух «рафиках» объезжают площадь. По од-ному ездить, видимо, не рискуют… Бомжи лениво поворачивают в их сторону головы.
Проехали, никого не потревожив.
Опять полиция.
Но это уж какой-то совсем отчаянной храбрости ребята — в легковом, совершенно небронированном автомобиле и всего втроем…
Впрочем, нет — из прохода от бульвара Лас-Рамблас втекает на площадь отрядик ихней «Альфы»: крепкие рослые парни в синей униформе, всем телом изготовившиеся для совершения тяжкого служебного долга. Их практически никто не замечает, ни бомжи мои, ни голландские школьники, колыхающиеся ярким цветником у черного фонтанчика, ни две молоденькие немки за соседним столиком, тонкими пальцами подносящие к губам бокалы с апельсиновым соком.
Ну а сейчас солирует Художник. Он сидит в самом неудобном, казалось бы, для художника месте — там, где через проход с бульвара Лас-Рамблас втекает на площадь поток туристов. Поток буквально разбивается о художника, сидящего на асфальте.
Парень лет тридцати — кряжистый, крупные черты лица, рыжеватая обветренная кожа, рыжие космы, могучие плечи. Сидит, скрестив ноги. Коробка разноцветных мелков. Сейчас он растирает по асфальту розовую лужицу мела, потом бледно-зеленым обозначает что-то на розовом.
Наблюдаю за ним уже примерно час. Вставал размяться, прошелся по площади, постоял над ним, посмотрел на нечто невнятно-акварельное, на капустные листья похожее, с резкой штриховкой наверху. Нечто туманно-многозначительное и даже на стадии наброска — анемичное… Все его силы, как я понимаю, уходят на обеспечение значительности самого жеста: художник, погруженный в себя, не замечающий никого и ничего вокруг, Художник, Который Творит.
…Пока я записывал предыдущее, парень прервался — сейчас он что-то сосредоточенно вырисовывает на клочке газеты.
На баночку, стоящую рядом с ним и при этом как бы отдельно от него и постоянно позванивающую монетами, он, можно сказать, вообще не обращает внимания. Вроде и нет ее.
Место выбрано точно — никто не пройдет мимо буддийской отрешенности Подлинного Художника.
Рисунок? Да бог с ним! Вежливо глянув на меловые разводы картинки, зритель искоса разглядывает могучий торс, спутанную шевелюру, угреватую щеку и затянутый в сакральные глубины взгляд художника. И рука сама потянется к кошельку за песетами.
…И ноги у него, похоже, не затекают от неудобной позы. Вот она, жилистая барселонская богема.
Одно плохо — художник почти всегда закрыт толпой для фотографирования. Но это тоже понятно — это кому что важней. Канареечному Дали, например, важнее чистое искусство. Нервический кайф от прохода под завороженными взглядами десятков туристов Канареечный предпочитает звяканью монет в баночке.
Ну вот дождался. Меня уже снимают. Соседки-немки исподтишка щелкают аппаратами.
…А что? Седая лысая могучая орясина с кружкой пива, пластиковый пакет с книгами вместо полагающейся туристу кожаной сумочки. И явно сочиняет что-то, в книжечку свою записывает…
Да и кто знает (кроме, разумеется, наших воспаленных патриотов), какая у какой нации внешность? Мой абсолютно чистокровный хохляцкий нос и лысина провоцировали грузин в Тбилиси заговаривать со мной по-грузински и потом искренне удивляться тому, что я не грузин. А позавчера в Реусе в ожидании автобуса, когда я заговорил со стоящими рядом двумя русскими тетками, те аж вздрогнули. «Ой, мужчина, — сказала одна из женщин, — а мы думали, что вы не русский». — «А чей?» — «Ну, испанец, или немец, или… — тут тетка запнулась на секунду, подбирая слово, — израилец» (ударение на второе «и»).
Разница между Пикассо (или Хуаном Миро) и Дали.
Первые приучили, подчинили себе публику, особенно о ней не думая. Публика для них — чисто внешнее обстоятельство, обеспечивающее социально-общественную нишу для их ремесла. Миро и Пикассо — воплощение внутренней свободы от публики.
Сальвадор Дали в этом раскладе — воплощение несвободы. Он обслуживал потребность публики в фигуре всемирно известного гения-художника, парадоксального, шокирующего, непонятно-понятного и т. д. Дали не обманывал ожиданий. Тут он велик. Если Пикассо и Миро великие художники, то Дали — великой шоумен от живописи.
Дали, возможно, самый монументальный мыльный пузырь в истории искусства XX века. Публика, не владеющая языком живописи, благодарна Дали за лесть: как бы художник XX века, как бы сложный, парадоксальный, шокирующий, но «усложненность» его доступна кому угодно. Эти текущие оплавляющиеся часы, эти «предчувствия» гражданской войны — «сюр», просчитанный в каждом движении; внутренние «живописные интенции», взятые из жеваного-пережеваного и «оригинально» использованные.
Оказывается, Гауди родился и рос в городе Реус. Я ездил в этот город. Это километрах в пятнадцати от побережья. То есть у Гауди в детстве было море и песчаные пляжи, но не каждый день, а как праздник. И, возможно, великий собор вытек мокрым песком из ладошек счастливого мальчика-Гауди, игравшего когда-то у сказочно прекрасного моря.
Такую свободу жеста радости и детства может позволить себе только великий художник и мужественный человек.
Все эти каляки-маляки детского рисунка, кляксы и марашки, разноцветные чулочки, стрекозы, страшилища, шарики Хуана Миро — высвобожденное мастерством и культурой гениального художника собственное детство.
Новый объект для наблюдений: компания у фонтана. Этим лет по двадцать, не больше, но одеты «по протоколу»: шорты, сверху какие-то кожаные поддевки, куртки (зачем — жара ведь!). Если б не количество и знаковость одежды (оттуда даже два шейных платка светят), их можно было бы принять за студентов. Молодые, интеллигентные лица. Но держатся они на площади подчеркнуто отдельно, выделяясь истомностью поз и взглядов. Площадь как бы вообще не видят. При этом аккуратны, инстинктивно расчетливы в жесте. В центре парень с зачехленной гитарой. Расположился как уличный певец, даже начал вытаскивать гитару, но потом, как бы забыв ее на полпути, отвлекся на разговор. Наполовину вынутая гитара не дает публике расслабиться… Парень не торопится.
Их подруга сидит с ногами на парапетике фонтана в довольно рискованной для ее открытого сарафанчика позе; читает книгу, лицом изображая предельную углубленность. Отмахивается, когда ей протягивают бумажный пакет с бутылкой, уже обошедший всю компанию.
…Еще двое подошли. Эти обозначают себя большими потертыми папками для рисунков, но — художники, это видно хотя бы по легкой брезгливости, с которой они обходили сейчас Погруженного В Творчество Художника на асфальте.
Теперь их уже целая компания, привлекающая внимание обилием атрибутов «артистической богемы». А также — противоестественной для такого количества молодых, юных, можно сказать, лиц замороженностью общения друг с другом, как будто они безмерно устали друг от друга, от этой площади, от самих себя. Это тебе не живчики Канареечный с Лохматым и не жилистый напряг Отрешенного Художника с мелками. Тут маята почти натуральная. Естественная. Томление молодости и неприложенных сил.
Ну, наконец-то! Парень с гитарой довершил начатый полчаса назад жест — вынул гитару. А то истомил уж всех… Запел. Девица книжку отложила, запрокинула головку. Друзья поющего затосковали лицами еще выразительнее.
Вокруг быстро собирается толпа.