Выбрать главу

Позже, когда они с Огудаловым сбегали в ближний гравийный карьер — на счастье, а верней — на беду, в нем работал бульдозер — и приехали с бульдозером к броду, выдернули сперва Семенов тягач, — позже — им все равно пришлось поначалу обвязать бревна над кузовом тросом, свалить воз в воду, приплавить его к берегу, — только тогда, и то двойной тягой, удалось вытащить из ямы машину Павла.

Надо было запалить под ней четыре костра, чтобы разогреть, хоть как-то умаслить ее набитое льдом чрево. И все же, когда приехали в гараж, все ее шестерни, валы, шайбочки были словно тиной облеплены, и казалась она такой замухрышчатой, что Павел загнал КРАЗ на яму с пароподогревом и никуда не ушел.

Семен Огудалов смеялся, отговаривал: «Праздник! Кой черт сидеть тут!» Но ладно бы, если мотор барахлил — это рано или поздно, как с ним ни обходись, может со всяким мотором случиться. А уж если машина грязная, некрасивая, то тут дураку ясно: не ее вина, а сам шофер — замухрышка.

Чего ж тут смеяться?..

— Я один был в гараже, когда пришел Копцов, отец Алексея, — начал вслух рассказывать Павел. — Говорит: «Тебе-то хорошо в новой квартире, а нам каково в чаеварке? Зима пришла!» Я уже знал: к нему сын из армии вернулся, и они начали свой дом строить, поэтому и нужен был лес. Понятное дело, согласился ехать. Я ведь сам год по чаеваркам мыкался. До того непереносно в них стало холод, покоры да поучения терпеть, что как только квартиру дали, в тот же день новоселье справил. Меблировки даже не было: приклеил к стенам, к полу бумажки, написал — «вешалка», «стол», «стул»… Гость пришел, так должен сделать вид: пальто вроде повесил, оно упало, а ты не замечай — шагай в комнату, садись на «стул», на бумажку, то есть.

«Чаеварки» — летние кухни, дощатые или тесовые пристроечки, которые сдавали местные жители наезжим гэсовцам.

Лупили хозяева по тридцать, по сорок рублей в месяц, зная: постояльцам деться некуда. А все равно редко кто из поселковых не зудел: «Нам-то зачем эта ГЭС? Толкотня от вас только да смута!»

Сарычев невольно вспомнил такие разговоры, которых сам он не одобрял. Он-то понимал первейшую необходимость для всего Дальневосточья строящейся гидростанции, понимал: только с нею встанут рядом с поселком горнодобывающий и лесоперерабатывающий комбинаты, без нее не быть новой, давно необходимой жизни, о которой сам не раз читал лекции по поручению райкома партии. И он гордился тем, что их поселок, примечательный раньше лишь тем, что триста лет назад здесь зимовал отряд атамана Пояркова, амурского первопроходца, — поселок как тысячи других, хоть и есть в нем райцентр — первым стал приобщаться к этой будущей жизни.

Может быть, как раз Сарычев чувствовал это острее других. Еще год назад пришлось ему вести дело стройки против одного из столичных заводов, и он его выиграл. Это надо понять! Завзятый судьишка, двадцать лет тихо-мирно просидевший в комнатенке, которую и судебным залом нельзя назвать, утер нос москвичам!

Сарычев, можно сказать, и юрист-то непрофессиональный.

После войны они с женой, оба историки, сокурсники, окончив областной пединститут, приехали сюда. Одна средняя школа. Двоим историкам делать нечего. Перебивались с хлеба на квас, деля часы пополам. Но вскоре Сарычева выбрали заседателем в суд, и он кончил специальные курсы, чтобы стать судьей.

Наверное, если бы жена не была его женой, а просто соученицей, вышло бы все по-иному. Он и учился лучше нее, и, по общему признанью, предмет знал блестяще. А она… Она часто путала даты и вообще как-то по-бабьи относилась к истории. Для нее все, кто попал в учебник, были слишком людьми. Всякие там боярыни Морозовы, Малюты Скуратовы — она и их готова была чуть ли не оправдать вопреки логике исторического процесса, вопреки собственной логике. Доказывала: «Нельзя всех судить из сегодняшнего!..» Он раздраженно спорил: «Нужно! Как раз в этом — мужество любого историка. Мы — не летописцы Пимены!..»

В последнее время из-за этой, что ли, язвенной болезни — а может, еще почему? — он очень легко раздражался и в такие минуты почти ненавидел жену. Ему начинало казаться, что всю жизнь он только и делал, что уступал ее слабости. Слабости, которая вдруг становилась силой, — мол, женщина, и все тут! Не попрешь против. А теперь совсем не поймешь, кто слабый, кто сильный: он ли, с его вечными болями, диетой, ранящими самолюбие запретами, или жена, всегда спокойная, ровная, она выхаживала его, как нянька.