Выбрать главу

Брякнули деревянными колодками о камни двое. Звук был глухой, мяклый, как будто дерево было пропитано влагой насквозь. Тут стояла зима без снега. В тумане все звуки были такими же вязкими, а контуры бараков, обступивших плац, растекались. Туман сыро скользил по лицу, и казалось, все уплывает куда-то: и бараки, и блеклые желтые пятна прожекторов над ними, они горели даже сейчас, днем, и мощенный камнем грязный плац, и Чемберлен в эсэсовской форме, и мы вместе с ним. А может, это у меня голова кружилась с голодухи, наверняка так, потому что уж очень остро я слышал какой-то дальний гнилостный запах. Я только через несколько дней догадался: он прилетал порывами с моря, километров за десять, — особенный, не очень-то приятный запах водорослей, выброшенных на берег.

У меня это обычно так: когда голоден, все запахи слышатся нестерпимо острей.

Чемберлен медленно оглядел остальных четырнадцать и усмехнулся. Нет, просто маленькие гладкие усики его вздрогнули плотоядно, как-то очень уж похотливо и сытно, — и все это от одного нашего вида. Может, он уже разглядел в нас будущих мертвецов?

— Хорошо, — сказал он тускло. — Остальные — в лес.

Два дня мы таскали бревна в ближнем сосновом лесу, чистеньком, ухоженном, будто выметенном под метелку. Сосны сбегали с холма в низину, к чахлой речке. Неподалеку от устья ее и был наш лагерь.

Двое — на одно бревно. Комель брал идущий вторым, но холм был крутой, и все равно тяжесть бревна, наваливаясь, гнала первого чуть не бегом. Ноги спотыкались о камни, о корни, едва прикрытые тонкими скользкими прядями травы, и разъезжались в стороны, и невозможно было попасть в лад друг другу, — мы передвигались рывками, и с каждым из них, кажется, смещались от боли, от немыслимой тяжести бревне позвонки где-то у поясницы. Деревянные колодки сбивали кожу на ногах, и после первой же пробежки я сбросил обувь, мгновенно ощутив подошвами, какая холодная здесь земля. Ступать босиком стало ловчее.

А рядом с тропой редкой цепочкой стояли хмуро охранники.

Не пробежав и трехсот метров, упал незнакомый мне длинный черноволосый парень, кажется, македонец. Он был в своей паре первым, бревно догнало его и, косым своим срезом разорвав куртку, сдернуло со спины полосу кожи, и еще ударило по голове. Парень так и остался лежать рядом с кустом вереска, случайным здесь. Не знаю — живой ли. Каждый раз, когда мы с напарником проскакивали мимо, в глаза бросалась эта полоса на спине: она все темнела, темнела, пока не уравнялась в цвете с голыми бурыми прутьями вереска.

Внизу деревья стояли гуще, и лес был темный, сырой, но опять — совсем без подлеска. Только мох чавкал под ногами. Белесая, как туман, вода мгновенно собиралась в наших следах. Бревно уже не гнало тебя вперед, зато и охранникам тут хватало работы: стоило нам чуть замедлить шаг, и они начинали махать плетками.

Мы сваливали бревна на берегу реки. Тяжко было каждый раз разгибаться, поэтому весь обратный путь, в гору, — «Schneller! Schneller! Быстрей!» — мы проделывали чуть не на четвереньках. И лишь в конце его, на вершине холма, выпрямлялись свободней, но тут же тяжесть следующего бревна расплющивала нас заново.

К концу второго дня порядочный штабелек вырос у реки.

А утром третьего Чемберлен опять подошел к нашей команде и спросил:

— Не передумали?

Нас осталось десять человек, и все промолчали.

Серые глаза его нехорошо потемнели, но голос остался по-прежнему тусклым, он сказал, как бы размышляя:

— Ни одно животное не может стать мужественным, даже в злобе им руководит только страх. А страх — руководитель плохой.

Наверное, он нам хотел доказать это. А может, самому себе. Ведь говорил-то он по-немецки, а я не знаю, понимал ли его кто-нибудь из десятки, кроме меня.

Но по взгляду его я понял и другое: наше молчание было для него унизительным. Почему он тут же не пустил нас в расход?..

Наверное, это походило на то, как двое канаются с палкой: обхватывают ее по очереди ладонью, каждый раз — выше, выше, плотно прижимая кулак к кулаку чужому, и вот уже последнему не за что ухватиться — палка не бесконечна, рука повисает в воздухе, — проиграл. Последним оказался Чемберлен, поэтому и почувствовал себя оскорбленным. Но, видимо, у него тоже были какие-то свои представления о справедливой игре, и они мешали ему расправиться с нами просто.

Впрочем, спешить ему было некуда.

В следующие два дня мы носили бревна обратно — от реки, в гору, на ту же поляну, где брали их прежде. Нам сказали: не успеем перетащить все — расстреляют за саботаж.

Но мы успели.

Чемберлен не понял одного: как раз бессмысленность труда не унизила, а, наоборот, дала нам силу и странное какое-то удовлетворение. Когда из тебя хотят сделать ничего не чувствующую рабочую скотину, беспрекословно повинующуюся плети хозяина, а ты не хочешь этого, когда хотят, чтоб превыше всего стал для тебя каждый прожитый миг, каждый в отдельности, потому что в любой следующий ты можешь подвернуть ногу, и тогда — конец, или не вовремя сдернешь шапку, и тебя изобьют, или же просто оцарапаешься — а я знал людей, которые умерли в лагере от пустяковой царапины, — когда хотят, чтоб ты жил только минутой, а ты хочешь помнить свое прошлое и думать о будущем, и хочешь ощущать себя, свое отличие от других, тогда — вот этого-то и не понял хлыщ из семейства зонтичных — наивысшее счастье тебе приносит любая, пусть самая маленькая победа над собой. Именно счастье, я не оговорился.