И он не понял еще одного: в том, что мы промолчали, не было мужества, вернее, его нельзя было так назвать, — наше преимущество измерялось чем-то иным, и Чемберлен сам подарил его. Это было преимущество смертника, когда он действительно на самом краю, и не осталось ни одного крючка, которым можно бы зацепиться за жизнь… Жизнь? Но это только сейчас, в воспоминаниях стало жизнью. А когда по вечерам ты валился на нары в бараке и каждая щепоть твоего тела кричала от боли, когда тело это ты ощущал отдельно от себя и удивлялся ему, — тогда ты мог думать только о том, что смерть это — не какое-то мгновенье: раз — и нет тебя. Это было бы слишком роскошно. Нет, смерть — это нечто долгое. Может быть, самое долгое, что есть на земле, и живое, — ну да, не может же мертвое длиться. Кто знает — наверное, смерть, как все живое, стремится к бесконечности. Возможно, и так.
И дело тут не в том, что я мог бы проследить на самом себе ее шаги. Не только проследить, понять их. Когда-то я был биологом и, как почти каждый биолог, немного медиком, поэтому совсем нетрудно было ставить диагнозы день за днем: голод, быстрая потеря трети собственного веса, это уже само по себе — болезнь, и именно она вызывает сердечную недостаточность, общее расстройство организма. Дистрофия, отеки ног, сильнейшая полиурия — мочеизнурение… Ночью в бараках то и дело хлопали двери, хотя и страшно было выбегать в промозглую сырость, но ты бежал, думая, что теперь-то уж не согреться и не заснуть. Да и спать ты не мог, несмотря на слабость крайнюю. С каждым днем увеличивалась вязкость крови, и обновлять ее кислородом легкие уже были не в силах…
Порой я еще думал о том, что так отчетливо видимые шажки к концу уж слишком стремительны, бесповоротны. Но может быть, как раз оттого, что их так последовательно, четко можно было проследить, смерть и казалась бесконечной: ведь не может оборваться эта цепочка шагов! Почему, по какой логике один из них вдруг станет последним? Последнего не существует. Все дело в том, чтобы суметь разглядеть или хотя бы угадать следующий. Вот он-то придет непременно.
Это уже становилось скорее чувством, чем знанием: смерть бесконечна. И что рядом с этим подарком Чемберлена значил сам он!.. Да, но важно было, чтоб это чувство не расслабляло. А оно особенно жадным, самодовольным казалось по утрам, и вот тогда-то ты твердил себе: «Тебе нечего терять, и ты встанешь, опять пойдешь в лес, это нетрудно сделать, потому что в тебе нет страха. Нельзя же в самом-то деле бояться бесконечности!..»
Правда, я знал в лагерях и таких, которые радовались газовой камере — освобождению. И это были не доходяги, не хлюпики — люди. Но может быть, они просто не научились радоваться тому, чему все-таки можно было порадоваться. Ну, например, страху Чемберлена. Да, уж в нем-то живет страх! Он, несомненно, живет во всех, кто убивает тебя так долго, хотя сейчас страх этот и спрятан за плотоядной усмешкой, нарочитой жестокостью, за ежедневными победами над слабостью полосатых хефтлингов[2].
Но он есть — уж это точно! Да вот хотя бы взгляд Чемберлена, первый взгляд, каждым утром, когда рапортфюрер подходил к нашей команде. Зрачки его не только темнели, они расширялись с мгновенной оторопелостью, и ему приходилось щуриться, чтобы скрыть ее. И уже ради этого стоило жить, стоило оставаться собою. В конце концов Чемберлен сам отличал нас из многих тысяч хефтлингов, которые были не хуже и не лучше — такие же, как и мы. Но этот выбор к чему-то обязывал не только его, но и нашу десятку: стоило ли ради мнимых каких-то выгод возвращать данное нам преимущество?..
Я не думаю, что все эти мысли осознавались мною в лагере складно, как я их записываю сейчас. Но все-таки уже тогда они жили во мне, несомненно, иначе бы откуда прийти им почти три десятка лет спустя со всей своей очевидностью?.. Очевидность происходящего — пожалуй, это и было тогда самым непостижимым. Никак не сходились концы с концами.