Так я услышал эту кличку впервые. Но не на нее обратил внимание: меня взорвало от смысла сказанного, и я вдруг почти прокричал, выталкивая из себя слова, будто бы давным-давно ждавшие выхода:
— А вы такой же скептик, как он?.. Но для вас-то быть скептиком выгоднее всего! Конечно, комментировать всегда удобней, чем действовать. Так?
Он молчал. И это взбесило меня окончательно.
— За счет чего вы купили возможность быть скептиком? Что продали?
— О-о! — только и произнес он удивленно и присел на соседние, пустовавшие нары, как бы склонившись при этом в полупоклоне. Его лицо теперь совсем приблизилось к моему, и тени в глазницах стали еще резче.
Я никогда не отличался словоохотливостью и не знаю, почему вдруг меня понесло в тот момент. Может, как раз оттого, что уж очень близко придвинулся он и легко было выплескивать свою неприязнь прямо в эти сумеречные глаза, а неприязнь родилась сразу: из-за акцента ли его, из-за какой-то книжной округлости фраз я мгновенно почувствовал, что это — чужой и скорее всего — провокатор.
— Или у вас вообще нет своих слов? Вы только повторяете их слова? — выговаривал я. — «Самоубийство»! «Средство приближения смерти»! Чьей? Лишь бы не вашей — так?
Я унижал его, но почему-то не мог сказать ему «ты» — то ли мешали странные эти глаза, то ли изящество, с которым сидела на нем полосатая роба?
— Нет, — проговорил он с тихой серьезностью, — сам я не думаю так о времени… Да и трудно думать о времени в этой преисподней. В каком веке мы здесь? В прежде ушедшем и всеми забытом? Или в нынешнем? Вряд ли в нынешнем… А может, в будущем. Кто это может знать? — и тут он опять взглянул на меня печально: — Но я знаю другое, я давно наблюдаю за вами: вам решительно не следует больше идти в лес, — он показал на мою ногу, — иначе завтрашний день станет для вас последним.
Я спросил, еще пытаясь быть насмешливым:
— А вы можете заменить мне преисподнюю раем?
— Нет, к сожалению. Хотя бы потому, что рая не существует. И не будет существовать, пока мы сами, все вместе не заслужим его существование. Но и преисподняя велика, и есть в ней относительно тихие уголки… Вот я принес вам для начала, чтоб вы поверили мне, — и он протянул туго скатанный бинт, прореженный, стиранный, должно быть, десятки раз, но бинт! — Спрячьте. Ночью перебинтуетесь… Какая у вас есть специальность?
Вместо ответа я почему-то спросил:
— Вы верите в бога?
— Если я постоянно стремлюсь быть лучше, значит, кто-то руководит мною?.. Но вы не ответили: до войны, кем вы были до войны?
— Биологом.
Он усмехнулся чуть заметно.
— Да, биологи сейчас не нужны, tempora mutantur[3]. Вы знаете латынь?
Я кивнул.
— А я люблю ее. Tempora mutantur, — повторил он, вздохнув. Но тут же прежняя ирония возникла в голосе. — Впрочем, как сказать. Как сказать!.. Ваши коллеги тоже помогли наци: эти их биологические теории, неизменные гены, свойственные каждому народу, «воля к власти и есть воля к жизни», — что-то такое я читал…
Все это было слишком уж невероятно: барачная вонь, и стоны, и чей-то мат, и тусклый свет лампочки вдали, и мертвенные тени, и люди на нарах, недвижные, похожие на трупы, лишь иногда они, судорожно вздрагивая, начинали чесаться звучно — так скребутся запаршивевшие бездомные псы, — и вдруг среди всей этой животной заземленности окружающего — его глаза, и размышления о времени, о боге, о лживости лозунгов. Главное — мысли, живые мысли, а не банальности, плоские, с какой стороны их ни поверни, обтесанные того ради, чтоб люди проглатывали их, как мелконькие пилюли, сами не замечая того, — нет, мысли! И там, где делалось все для того, чтоб отучить человека думать.
Но может быть, именно потому, что все это было «слишком», я и не удивлялся ничему и возражал механически:
— Но при чем тут биология! С таким же успехом нацисты могли приспособить к нуждам своим любую науку, любую теорию… Какой-нибудь вечный флогистон, незатухающий теплород, да мало ли что! Нельзя же о науке, как и о партии, да, и о партии тоже, политической, судить лишь по ее собственным лозунгам, только по лозунгам. Тем более, если их выкрикивает невежда!..
Он улыбнулся, и глаза его стали глубже, что-то в них было от притихшего моря в серенький, сиротский день, когда синева воды прорывается из темной-темной глуби.
— Говорите спокойней.
И только тут я вспомнил, что даже не поблагодарил его за бинт. Но то ли я боялся раскиснуть, разнежиться, то ли еще не затухла во мне потребность грубить — я опять спросил резко: