— У тебя хорошая память, — насмешливо выговорил рапортфюрер.
— Да, вы правы… Если угодно, вот что он еще говорил о себе, с полным на то основанием: «Я — жрец истины, я служу ей, я обязан сделать для нее все — и дерзать, и страдать… Если бы я ради нее подвергался преследованию и был ненавидим, если бы я умер у нее на службе, что особенное я совершил бы тогда, что сделал бы сверх того, что я просто должен был сделать?..»
— Кто же был этот философ? — спросил Чемберлен нехотя.
— Фихте. Иоганн Готлиб Фихте. Он говорил это в своей лекции «О назначении ученого», читанной в 1774 году в Иенском университете.
— Ученого! — с презрением выговорил эсэсовец. — В том-то и дело!.. Любой ученый — это созерцатель. А нам, немцам, как раз и нужно избавиться от излишней созерцательности, от всяких амвонных бредней о грехе, чувстве вины, добродетели… В том-то и дело! Фихте и иже с ним как раз и сделали героем времени созерцателя. Так мало у нас людей, которые бы доверились действию!..
Я невольно вздрогнул, услышав эти слова: что за безумная в самом-то деле перекличка! Не хочет же он нас подтолкнуть к действию!.. Впрочем, о чем это я? Ведь он и не мыслит, что его кто-нибудь понимает, кроме Лео. А если бы понимал — что из того! Даже такой, как Лео, для него-то — существо полуодушевленное, животное, случайно научившееся человеческой речи. Иногда можно и выслушать его — для забавы. А может, Лео для него тоже — подопытное существо?..
Чемберлен продолжал говорить — не унижаясь до спора, лишь утверждая:
— Истина… Все это чепуха! Добро, зло, истина — все относительно, эфемерно. А существует лишь польза. Только она абсолютна. Разве не достаточный пример тому — эта свалка и эти скоты на ней? — он показал рукой на бараки вдали, в тумане, на огонь костров, трепыхавшийся зябко, кучи опилок и на людей в реке. И рассмеялся. — Где их истина? В чем?.. А в чем твоя истина? Ты нашел ее? — и Чемберлен в первый раз за весь разговор взглянул на Лео с вызовом, а тот выпрямился, не отвел взгляд, нет, наоборот, глаза его под нависшим лбом наполнились чуть-чуть сиреневой синевой, как единственная проталина ясного неба, которая вдруг вытаяла среда обложных туч. Сказал тихо:
— Может, я ошибаюсь. Но часто я думаю о том, что существует для человека лишь одна истина — принадлежать другому. Ежесекундно. Только в этом — его оправдание и счастливая доброта…
— Вот! Опять доброта! Чушь! — с какой-то даже горечью воскликнул Чемберлен, словно ожидал услышать нечто другое. Но тут же голос его стал обычно-тусклым. — Как мало людей, которые освободились от груза ненужных слов… Узники слов и узники этого мира… А все же он становится лучше. Медленно, но становится… Хм! В тридцать пятом году в Мюнхене, на сквере близ ратуши, на садовой скамейке я забыл новые кожаные перчатки. И вспомнил о них только наутро. Так что ты думаешь? Я пришел туда, они лежали точно на том же месте. Тысячи людей прошли мимо! Разве такое возможно сейчас?.. Но я утверждаю: тем лучше! И это не парадокс: пусть во всем торжествует польза… «Счастливая доброта», — передразнил он с презрением. — «Принадлежать другому», — и вдруг, рассмеявшись коротко, словно бы подавившись смехом, опять указал на людей, кишевших в реке. — Вот они-то принадлежат другому! И даже от них есть польза! Если истина в этом, то ты прав, механик, прав!
Лео вздернул головой, как от пощечины, но не успел ничего сказать: рапортфюрер уже уходил, торжествующе прямой, даже колени его не гнулись.
Опять в памяти моей сдвиги: наверное, тот их спор в первый мой день на лесопилке не был столь подробным, даже наверняка он выстроился для меня из нескольких таких разговоров, при которых я присутствовал, из многих реплик, может быть, брошенных на ходу, — рапортфюрер не любил многословия и, уж конечно же, не позволил бы возражать себе несколько раз подряд. Но так уж он отложился в моей голове, этот спор, и я отчетливо помню все произнесенные слова, и интонации, и чувство страха за Лео, ведь нескончаемый диалог этот ничем хорошим для него кончиться не мог, и помню внезапную радость оттого, что рапортфюрер сумел оставить последнее слово за собой, лишь сбежав, — да, так оно и было: он попросту сбежал. И лишь секунду глаза Лео оставались растерянными. Он еще смотрел в спину Чемберлену, а во взгляде высветлилась привычная печаль, будто возникла она и из-за этого немца, долговязого, заплутавшего в себе, в своем высокомерии. И я вспомнил чьи-то слова: нет беднее беды, чем печаль…