Тут были свои обретенные радости, но также и боли, которых до сих пор я не знал. Почему-то глубже стали ранить мелочи. Прежде их бы и не заметил, а тут притащишься после работы в барак, вдруг увидишь давно примелькавшиеся лозунги на стене, близ двери:
этой наглядной агитации множество висело во всех бараках — лозунги, по словам Геббельса, простые и глубокие, как понятия «жизнь», «смерть». Вдруг увидишь их, а тут еще рядом кто-нибудь матюкнет ни за что соседа, и так безысходно ощутишь духовное плоскостопие человеческое, неизлечимость его, что готов забиться куда угодно, в любую нору, лишь бы побыть одному хоть минуту. Но никуда не забьешься, и, пожалуй, это — из самых сложных испытаний лагерных; постоянное присутствие чужих, ненужных тебе людей, даже когда ты лежишь с закрытыми глазами на собственных нарах.
Но часто как раз в такие минуты вдруг раздавался рядом глуховатый голос Лео:
— Что, друг, опять тоска-назола?
— Лео, ты — ясновидец, так хотелось видеть тебя! — мы перешли на «ты» еще в тот первый день, на лесопилке.
— Что же тут удивительного? Когда люди нужны друг другу, они всегда это чувствуют.
— А что чувствуешь ты?
— Быть нужным кому-то или нуждаться в нем — есть ли тут различие? Или одно без другого не ходит?.. В тебе есть необходимая молчаливость и стойкость, и какая-то милота души и нрава — я могу тебе рассказывать себя, я это сразу почувствовал, как дар чей-то… Так кто кому нужен?
— Ну, себя ты рассказываешь даже Чемберлену.
Он не обиделся.
— Нет, это другое… И давай сегодня лучше не трогать его.
— Да как ты не понимаешь! Это же такой… он из песка веревку совьет и на ней же тебя удавит.
— Но он все-таки пытается размышлять. Значит, еще не совсем потерян?.. И кто знает, что может в будущем получиться из человека? Когда ему западет новое семя в душу?.. «Могий вместити да вместит»… Это, между прочим, любимая поговорка моего отца. А он знаешь где погиб? В войсках генерала Франко. Правда, он был врач и, даже воюя, не убивал, а лечил, но ведь — не республиканцев… А я вот — здесь, его сын… Кто может сказать вперед о своем будущем?
Я молчал, уж слишком неожиданным было это.
— Ты удивлен? — спросил Лео. — Или, может, теперь тебе неприятно со мной?
— Что ты говоришь! Забирайся сюда.
Он поднимался ко мне, на верхние нары, я подтягивал колени к животу, чтоб в проходе не торчала лишняя пара ног, чтоб ничего не заметил блоковый. Мы прижимались друг к другу, втискиваясь в узенькое пространство, можно было говорить едва слышным шепотом, но этот шепот странно заглушал все барачные звуки, гул и стоны, и ручейки иных голосов; отодвигались тени сожителей моих, зыбкие в воздухе, настоенном на дурмане, и теперь, вдвоем, мы как бы оставались каждый наедине с самим собой. Минуты, часы?.. Так безвозвратно летело время. Для меня наслаждением было просто слышать сам тембр голоса Лео и эти его словечки: «тоска-назола», «милота души, нрава», давным-давно исчезнувшие из нашего обихода и не знаю уж как сохранившиеся в его речи. Но возможно, потому и сохранившиеся, что русский для него был не таким уж обиходным языком, а скорее — книжным? Не знаю, я не успел спросить его об этом.
Но главное-то было в другом, и его попытался однажды объяснить сам Лео:
— Я ведь говорил правду: единственная истина на свете — принадлежать другому. Все остальное — с привкусом лжи… Радость быть преданным. Не долг, а радость. Я и сам узнал это чувство недавно. Потому, должно быть… да, раньше для этого мне не хватало цельности. Тут, наверное, весь фокус в том, чтоб отдать себя целиком, чтоб даже не заметить этого, а испытать только радость, безмерную и такую легкую, будто… да, будто бы сам по себе летишь в воздухе в солнечный день, без чьей-либо помощи, и тело твое невесомо, и ты так легко управляешься с ним, а блики солнца играют внизу, в синих озерах, и зелень листвы нежна, а ты летишь-летишь… И нет конца этому движению, которое внутри тебя. Перпетуум мобиле, — с неожиданной усмешкой закончил он, а все же голос его оставался взволнованным, и, чтобы еще снизить эту взволнованность, он добавил: — In tempestatibus maturesco[7]…