Выбрать главу

И удар о что-то живое — этот звук не спутаешь ни с каким другим. Истеричный плач. Еще удар, еще… Наконец стало тихо.

И снова качели пошли размахивать: вверх — вниз, вверх — вниз…

— Я, наверное, в самом деле был исключением, — сказал Лео. — Я хотел служить жизни, а не смерти. Служить ветке липы, выбросившей розовую почку, и человеку, протянувшему тебе руку, или тому, кто стоит неподвижно… У вас — я знаю — тоже любят говорить: «Служить народу»…

Лео помолчал, и я, хотя и не видел в темноте, но понял: он улыбнулся.

— Когда я был маленьким, у нас во дворе жила старая дворняга. А может, и помесь с какой-то хорошей породой: белая, с черными пятнами, гладкой шерстью, — длинное-длинное туловище и очень короткие лапы, такие короткие, что соски, темно-коричневые, вдоль всего брюха, отвисшие, чуть ли не волочились по земле. У нее всегда, круглый год новые, росли щенки — в углу, за помойкой, у ограды… Не знаю уж, почему она прижилась в нашем дворе. Дом был шумный, множество жильцов, — в России такие дома называют доходными, так?..

Он опять улыбнулся — я слышал.

— И никто никогда не тронул, не обругал эту собаку, ни разу! Вот что важно… А уж я! Я когда выходил из дома, приносил ей булку или еще чего — каждый раз, обязательно. И мне хорошо это вспоминать… Так, может, служить этой собаке тоже означает служить народу?.. Наверное, так. Только она, если была голодна, повизгивала, неназойливо, а все же… Не люблю, кто кричит о себе. Из-за них мы не умеем слышать тех, кто молчит. А народ ведь большей частью молчит… Но такое молчание — тоже голос, не так ли? Надо только понять, о чем этот голос…

Я думаю, не так уж трудно мне было — тогда особенно — опровергнуть многие посылки Лео, но делать этого совсем не хотелось. Что-то в его рассуждениях было сложнее слов, произнесенных вслух. В том-то и дело. Да и, по-моему, прежде чем спорить с кем бы то ни было, непременно нужно понять его, до конца понять, а Лео, чем дальше, тем большей загадкой выглядел для меня. И я предпочитал только спрашивать.

— Лео, как же случилось, что ты — божья коровка — очутился тут?.. Как залетел? У божьей-то коровки такие короткие крылья. Как?

Он опять посмеялся негромко. А ответил как о чем-то само собой разумеющемся:

— Но я ведь тоже русский.

— Ну и что же? Разве всех русских во Франции немцы забрали в концлагеря?

— Нет, что ты! К сожалению, вовсе не так… Знаешь ли, целую дивизию немцы сформировали в Париже, Праге из одних только русских довоенных эмигрантов. Кажется, ее отправили воевать куда-то в Югославию… Хотя — что ж! — дивизия — это ничтожно мало. Русских по всей Европе…

— Не рассказывай мне о всех, расскажи о себе, Лео.

— О себе, — повторил он, вздохнув. — Хорошо… Но в другой раз. Это не так просто. А сейчас уже поздно, надо идти, — он пожал мне руку, найдя ее ощупью на нарах, приподнялся, чтоб спрыгнуть, и еще задержался. — Послушай, как ты думаешь, после того, как все кончится, после войны, я смогу поехать в Россию? Это было бы справедливо? Ведь у вас сын за отца — не ответчик?

Была в его голосе боль и радость, почти ликование — как-то все это совмещалось в нем одновременно!.. Я молчал.

— Я понимаю, — сказал он, и голос его потускнел. — Мы лишены многого, но мы не можем себе позволить лишиться надежды. Так?..

И исчез беззвучно, прежде чем я успел что-нибудь ответить.

Однажды он сказал:

— Раньше я думал так: суть всех трагедий человеческих в невозможности полного слияния даже двух людей, даже самых близких: всегда остается мучительный порожек, который не перейти, — вдруг, на каком-то пустяке, но споткнешься обязательно, и ощутишь эту рознь, и полетел!.. Как в пропасть… Но если так — значит, жизнь бессмысленна?

— Раньше? — переспросил я.

Он только рассмеялся в ответ.

Это никак не вязалось ни с обликом его, ни с тем, как он жил. Но мысль была высказана, и она осталась во мне занозой на долгие годы. Хотя даже сейчас, — вспоминая, как мы лежали ночами после отбоя на нарах, прижавшись друг к другу, и говорили-говорили, и быстрые часы были для нас целительней сна, и еды, и чистого, не барачного воздуха, и возможно, всего иного, что отняли у нас, хотя сейчас все чувства, которые мы пережили вместе, можно лишь припомнить, а не испытать вновь, — я все равно отчетливо понимаю: они-то, наши вечера, ночи, и были лучшим, бесспорным опровержением оговорки Лео, и мы уже тогда знали, что это так. Пусть даже иногда какие-то вещи оставались между нами недосказанными, а что-то недоспорили мы, — я не раз и не два с удивлением ловил себя на том, что его боли, его радости для меня куда как важнее своих, а чуть позже и удивляться перестал; слово «свое» для меня просто потеряло смысл.