Тошно было смотреть на его плоскую фигуру, и я, помню, подумал еще: «Он, наверное, хладнокровный, вроде жабы, — как он терпит на солнцепеке в черном своем мундире?..»
И вдруг рапортфюрер быстро прошагал — прямо ко мне! — и выкрикнул:
— Ты понял это?.. Ты! На кого ты оглядываешься? Или ты думаешь, что, перебравшись сюда из лесной зондеркоманды, избавился от наказания?
У меня горло перехватило, и я едва смог выкрикнуть:
— Так точно! Понял, господин рапортфюрер!
Он поглядел на меня внимательно, глазки у него были выпуклые, ярко-коричневые, как бы вставные. И медленно отошел обратно.
Лео — он стоял рядом — незаметно пожал мою руку…
Но письмо-то действительно стоило того, чтобы его послушать. Чемберлен выкрикивал фразы лающим голосом, никак не рассчитанным на интимную интонацию написанного фрау Эльзе, и это, наверное, было бы смешно, если бы не смысл слов:
«Дорогая Эльза! Я опять на передовой, а она проходит через центр большого города. Но это уже не город, а груда развалин. Справа, слеза, сзади нас высоко поднимаются взрывы. Фабрики сравниваются с землей. Огонь не берет только печи, — множество черных кирпичных труб, в сумерках они выглядят как лес из камней. Впрочем, сумерек почти не бывает: пожары превращают ночь в день. Мосты и железные дороги, школы и громадная карусель в местном парке — все летит в воздух. Главное, хорошо организовать взрыв, и тогда самое большое здание попросту рассыпается. Поверь мне, таких разрушений англичане никакими бомбами добиться не в состоянии.
Я пишу тебе об этом, потому что ты, сестра офицера немецкой армии, должна хорошо представлять себе наши цели и средства в великой борьбе. Выжегшая земля, которую мы оставляем за собой, действует устрашающе. Даже если мы отойдем до границы, чего, конечно, не случится, то у русских на всем пространстве от Волги до Бреста не будет ни одного города, ни одного села. А уж этого-то они наверняка не выдержат…»
Чемберлен помолчал, оглядев нас. Слышно было, как под бугром, в какой-то водомоине всплескивает река.
«Да, здесь господствует тотальная война в высшем ее совершенстве! — воскликнул с истеричною театральностью рапортфюрер, и теперь уже голос его стал напоминать скорее вой, а не лай. Не иначе, слова письма воспаляли воображение Чемберлена. — Это нечто невиданное в мировой истории! Как только на Востоке закончится борьба, что уже не за горами, все остальное — детская игра. Омывшись в крови большевистского дракона, мы, как легендарный Зигфрид, станем неуязвимы.
О моем здоровье, милая Эльза, прошу не беспокоиться. Для всего этого хватит времени, когда мир будет завоеван. Будь мужественна, не бойся налетов, не думаю, чтоб наш городок начали бомбить. И поверь мне, несравнимо хуже, когда враг находится в твоей собственной стране непосредственно. Великое счастье немцев, что больше никогда не коснется чужая нога нашей территории. Зато мы пройдем через весь мир, хотя это не всегда весело. Гражданское население здесь не имеет выхода. Без крови они должны голодать и мерзнуть, обречены на вымирание, что само по себе справедливо. Мы им ничем не должны помогать.
Обнимаю тебя, дорогая сестра. Передай Герхарду, что…» — рапортфюрер споткнулся и буркнул недовольно: — Ну, дальше — не для вас… Вы слышали? Разрешаю задать вопросы!
— Merde![10] — явственно выговорил рядом со мною Лео.
— Что? — опросил я шепотом.
Он молчал, только глаза его, сузившись, стали темными-темными.
И все молчали. Духота сердце рвала, и слышно было, как в строю, где-то сбоку, упал хефтлинг — чавкающий такой, жадный звук, — упал плашмя: обморок… И тут же на другом краю — стон, и опять тот же звук. Туда ринулись охранники, бить упавших.
— Разойдись! — крикнул Чемберлен.
Цокот «голландок» по высохшей каменистой земле прозвучал, как музыка бегства, паники. Но ведь мы не бежали: мы тащились, едва переставляя ноги. Меня качало, и Лео взял меня под руку и сказал:
— Прости меня… Прости, если можешь, — у него был опрокинутый какой-то голос.
— О чем это ты? — спросил я и, еще не кончив вопроса, пожалел о нем, — что же спрашивать? Ясно: о давнем споре нашем — во всяком ли размышлении есть надежда на лучшее, уместно ли добро и призыв к нему там, где в лучшем случае должно быть одно презрение.
Хорошо, что Лео Не стал ничего объяснять, а только сжал покрепче мой локоть и, качнув головой назад, где стоял Чемберлен, повторил незнакомое мне тогда, хлесткое как пощечина, французское словечко: