— Merde! — И теперь в голосе его было лишь отвращение.
Это отвращение было и во мне, а еще была боль, какую не выскажешь, и стыд, близкий к отчаянию, за свои малые силы, за то, что должен нишкнуть, когда криком кричать хочется, и сознание того, что нельзя, невозможно без толку мужествовать, и радостное злорадство: ох, как они вынуждены во лжи изворачиваться, даже самим себе лгать, лишь бы утешиться видимостью силы, видимостью логики, видимостью правоты… Но уж недолго существовать их видимостям, недолго ждать времечка полной правды. Ведь в том и была их прошлая сила — в умении видимость выдать за сущность, умении, с которым слепым жить удобней. Но теперь-то и слепота не приносит ни покоя, ни достатка, а обжигает. И теперь-то кончилась, побывшилась сила эта.
И еще многое было в тот миг в душе, кроме лишь страха, на который только и бил Чемберлен. Опять он промашку сделал, рассчитывая игру на самом-то деле не из «славянского склада», который ему не понять, а из своего собственного. В нем-то страх жил — это нетрудно было почувствовать.
Но, наверное, именно поэтому я шел и ужасался себе и тому, что все мы — вот так просто — расходимся после случившегося, и кто-то минутой позже опять захлебнется в черной реке, и сызнова завизжат, завоют пилы, и полетят веерами пахучие опилки — такая смоляная замять поднимется, замять-замятня, — душу запуржит!.. Да неужели же ничего не случится? Должно же хоть что-то произойти!
Но явно не один я так думал: примерно через полчаса какой-то немец вдруг завопил:
— Alarm! Тревога! — и выстрелил в воздух. Слышно было, что в воздух.
Я выскочил из зданьица, где стоял двигатель, который мы с Лео ремонтировали, еще на пороге вроде бы гарью дохнуло — неужели пожар?.. Точно! Пламя выбилось из-под крыши сарайчика-инструменталки, и уже заполыхал рядышком штабелек сухих досок… Или наоборот — со штабеля на сарай огонь перешел и заплясал, еще не набравший сил, почти невидимый против закатного солнца, запрыгал по ошметкам коры, кучам опилок, бревнам, обсохшим на берегу, — все ближе ко мне, к пилорамам. И вот жаром меня обдало, я заорал радостно:
— Горим! Спасайся!..
Но и без моего крика хефтлинги, побросав работу, удирали с пилорам — откуда прыть взялась! А охранники метались вдоль берега, сгоняя нас, как овец, в кучу, приказывая бежать обратно, тушить пожар. Но какой там тушить, чем? Горстями из реки воду плескать? Ногами вытаптывать?..
Суета и длилась-то какие-то минуты, а потом мы все стояли и смотрели, как огонь, вдруг набравшись духу, вскинулся чуть не к самому небу и пошел-пошел играть вихрями, им же самим и поднятыми, перенося искры, горящие щепки далеко окрест. Метрах в тридцати от пилорам росла старая, раскидистая сосна, одинокая, уж ее-то, казалось бы, не достать огню, но вдруг крона дерева вспыхнула — вся, разом, всеми своими иголочками — и мгновенно обуглилась, и тут же по стволу заструилось пламя, всплескивая и опадая.
Мы метрах в ста сгрудились от пожара, а все равно лица обдавало горячим ветром, как из раскаленной духовки, и все сильнее ярился огонь. Даже по окраинам его такая круговерть пошла, что видно было: опилки, высохшие на солнце, но не такие уж легкие, сперва вздымались в воздух вихрями и уж только там, на лету вспыхивали сине-алыми искрами — это было красиво!
Часа через полтора все было кончено: вместо лесопилки тлели на земле кучи бесформенных головешек, торчали к небу оплавившиеся железа́ рам, а чуть в стороне неторопливо догорали разбросанные по берегу бревна.
Пленных, работавших до пожара в реке, погнали в лагерь, а нас, всех, кто обслуживал пилорамы, выстроили и пересчитали. Не хватало одного. Проверили. Это был Кемпке, шестидесятипятилетний тихий старик немец, слесарь, совершенно глухой. Он попал сюда по доносу соседей за то, что якобы слушал регулярно передачи лондонского Би-Би-Си, — это глухой-то, как пень глухой!.. Даже лагерные эсэсовцы понимали всю анекдотичность повода и подсмеивались над Кемпке, но не обижали его, тем более что слесарь он был отличный и навел в инструменталке порядок, которого там не было никогда. Кемпке подкармливали, и он, не таясь, — единственный в лагере — даже радовался своему положению.
— Здесь я с людьми, — любил повторять он, — там соседи, они — хуже зверей…
Послали двоих с крючьями на пепелище. Они почти сразу нашли обгоревшие кости там, где была инструменталка.
Должно быть, старик не слышал ни команд, ни наших криков, ни треска горевших рядом досок и продолжал работать, когда все кругом рушилось.