Он так и не смог кончать фразу: раздался выстрел, еще один, еще… Лео нехотя, боком повалился на землю. А рапортфюрер все стрелял и стрелял в него. Кончилась обойма, а он, склонившись над телом, еще нажал на спусковой крючок несколько раз, и по лицу его, вдруг просиявшему, по счастливому блеску выпуклых глаз видно было, какое это доставляет ему торжествующее наслаждение.
Весь передернувшись, Чемберлен выпрямился наконец и, больше уж ни на кого не глядя, на прямых как обгоревшие палки ногах пошел прочь.
Повели и нас. Я шел с краю и успел в последний раз разглядеть, какое худенькое, изящное тело у Лео, и его особенный лоб, и глаза, — теперь они стали совсем светлыми, как выцветшее от жары небо над нами.
В тот вечер в ближнем, старом лесу расстреляли очередной транспорт евреев из Польши. И как всегда в таких случаях, там завывала в репродукторах радиола и гудели колокола, подвешенные прямо к соснам. Эту какофонию эсэсовцы устраивали, чтобы не слышны были крики и выстрелы на проходящей не так далеко мирной дороге.
Они заставляли людей раздеваться близ рва, выкопанного на поляне, и по одному сталкивали вниз, провожая автоматной очередью. А всю поляну окружала цепочка охранников о собаками, и собаки тоже выли.
Но нам-то, в лагере, слышны были только колокола. Они гудели высоко, чисто и ровно, будто это и не они, а сам лес звучал, такой светлый, ухоженный, мудрый, сосна к сосне, и каждая — прямо вверх, стволы шершавые, печальные, с черными трещинками в коре, как бы подчеркивающими ее желтизну, слепящую на солнце, а в тени — цвета почернелой меди… И гудит-гудит колокольно лес.
Духота к вечеру стала еще невыносимей, а когда нас выстроили на поверку, со стороны моря быстро придвинулись тучи, и хлынул ливень, да такой — настоящий, весенний. Он деревянил щеки и словно прутьями стегал по камням площади, и капли рассыпались в туман, пластавшийся у самых наших «голландок». Но это уж был не тот туман, не зимний, — теплый, пахучий, как парное, сытное молоко.
Мы стояли мокрые насквозь, никак не сходился счет хефтлингов, но я даже не жалел, что поверка затягивается, — ливень был вместо хорошего душа.
А когда нас все-таки распустили, я не побежал в свой барак, а разыскал знакомого «трупоноса», который давеча остался после нас у реки, и попытался расспросить о Лео: как схоронили его?
Но этот молодой, еще крепкий парень вдруг стал рассказывать не о Лео, а совсем о другом, — наверняка он не мне первому это говорил и будто обрадовался, что есть еще с кем поговорить. Но как ни спешил, ни старался он, никак не мог избыть горечь, которая, видать, совсем допекла его:
— Их там много было сегодня в транспорте — наверно, человек по восемьдесят в каждом вагоне, длинный состав!.. Их гнали и гнали, пока мы были в лесу. И понимаешь, — тут он взглянул на меня талыми, помутневшими глазами, — один малец… ну, лет десяти, а в очках, длинноносый, такой похожий на птицу… Он разделся и вынул из кармана перочинный ножик и положил сверху, на одежду, все так аккуратно свернул, а потом спрашивает у охранника: «Могу ли я оставить свои очки?» — вежливо так… А этот — орясина! — захохотал — он стоял на бугре — и сверху вниз пнул ему сапогом в лицо, прямо в лицо!.. Очки разбились. Но малец даже не закричал. Только больше уж ничего не спрашивал. Вытянул руки вперед и так и пошел к яме…
Ливень все еще хлестал, а мы стояли на кирпичной дорожке меж двух бараков, совсем без защиты. Но мой знакомец ухватил меня за пуговицу на куртке, словно боялся, что я уйду, и говорил-говорил, время от времени повторяя:
— Такой, знаешь, похожий на птицу, небольшая такая птица, белая с черным…
Тут я вспомнил пуночек на Новой Земле, они ведь тоже были белые с черными крыльями… В общем-то невзрачные птицы. Они — из породы овсянок, самых обычных, которых множество по всей средней полосе. Да и на юге, кажется, тоже — частая птица… И еще вспомнил: любители отменного птичьего пенья подсаживают овсянок в их брачную пору к канарейкам. А те переимчивы, и уж на всю жизнь запоминают трели, которые только в те дни и выводят овсянки. Не те короткие призывные крики «пи-и», что я слышал когда-то, а своеобразные трели, каких больше ни одной птице не спеть.
Знакомец мой опять притянул меня за пуговицу с силой. Но я и не думал уходить, слушал, пока он сам не кончил говорить и, махнув рукой, не пошел прочь. Тогда я опять спросил:
— А что Лео? Куда вы его отнесли?
Он оглянулся диковато, из-за плеча, и ответил рассеянно, невзначай как бы:
— А-а, этот друг твой… Мы когда подошли, у него на груди лежали три ветки вереска, зеленые уже. Кто-то положил, изловчился… Мы его так и закопали — с вереском…