— Юра, в чем дело? — спросили они.
Я рассказал им.
— Уж это не случайно, Федор Александрович, я их знаю, — обронил Чистяков уныло. — Нам выражают таким образом свое неудовольствие за очерк.
— Ну, что вы! — возразил я. — Сейчас будет машина.
Я не допускал мысли, что руководящие товарищи родной мне области могут играть в такие игры.
— Ладно, обойдемся, — сказал Абрамов, помрачнев. — Ни о чем больше не проси, Юра. Пошли отсюда.
И мы удалились.
Удалились-то удалились, но… за гордыню Бог наказывает: лишь с большими трудностями удалось мне выбить гостям комнату, да и то не в гостинице, а в общежитии. Чистяков, впрочем, ушел ночевать к знакомому журналисту, у которого всегда останавливался. А Федор Александрович, как потом признался, не спал всю ночь: в его апартаменте было и шумно, и сквозняк из-под двери в окно…
Приятель Антонина Чистякова, человек добросердечный и простодушный, писателей уважал и знакомством с ними дорожил. На другой день он предложил Абрамову свои услуги, поскольку, будучи инвалидом войны, имел «Запорожец». На этой машине они втроем и уехали в какой-то колхоз, и так ездили несколько раз, а я в это время где-то заседал: то ли на партийно-хозяйственном активе, то ли на очередном пленуме неведомо какой организации.
Я чувствовал себя уязвленным и обиженным: все ездят на служебном автотранспорте — директора заводов и председатели колхозов, мелиораторы и милиционеры, совслужащие и партработники и прочие деятели, коим несть числа, — для всех найдется казенная автомашина, и дело каждого уважаемо, неотложно, необходимо; только писатели — сироты. Только их занятия чванные чиновники считают чем-то второстепенным, досадным, следовательно, ненужным и даже вредным. И так легко этим людям пренебречь писателем — ведь от него ничто не зависит: ни размер оклада, ни продвижение по службе. Гораздо важнее понравиться своему начальству, а дружбу иметь не выгоднее ли с директором какого-нибудь магазина, скажем, обувного или книжного, а не с поэтом да прозаиком? Звание высокое — писатель! — а человек-то бесполезный, поскольку что с него взять? Нечего. Так что удержаться от соблазна поторжествовать над ним очень трудно, вот и тешат свое мелкое тщеславие чиновники, вроде этого Осипова…
Такие обиды кипели во мне, пока я заседал; все никак не мог успокоиться. Ну, ладно, мол, я — не велика шишка. Но — Федор Абрамов! Как-никак лауреат Государственной премии (а что такое «лауреат»? В переводе с греческого означает «увенчанный лаврами»), то есть это человек, увенчанный лаврами за романы, кои находятся в центре читательского интереса, следовательно, совершенствуют человеческую душу, формируют личность, пробуждают ее добрые силы, иначе говоря, производят самую тонкую, самую ответственную работу…
Что останется на этом свете от Осипова, разъезжающего на черной «Волге»? Да его хоть золотом осыпь, он ничего не сделает полезного людям, и нечем будет его вспомнить. Это Абрамову надо создать условия наибольшего благоприятствования, то есть вкладывать государственный капитал, обеспечивая ему условия, ибо это прибыльное дело — он оставит свои книги, которые станут нашим национальным богатством. Почему же получается наоборот?
«Боже, сделай так, чтоб поставили потом памятник Осипову… или устроили музей Осипова, — молил я, неверующий в Бога человек, — пусть люди приходят туда, а им экскурсовод показывает: вот стул, на котором сиживал товарищ Осипов… вот его служебный телефон… а вон во дворе стоит его персональная черная „Волга“. Пусть люди духовно обогащаются, созерцая эти атрибуты…»
Увы, от моих рассуждений и молений ничего не менялось: Абрамов с Чистяковым ездили на прихрамывающем «Запорожце», грозившем развалиться, едва они съезжали с асфальта на проселок, и ночевали по-прежнему без удобств.
Вечерами, вернувшись из очередной поездки, они приходили ко мне домой, и мы подолгу просиживали, беседуя о том, что удалось увидеть за день — то есть о пашне, живой и мертвой, об угасающих новгородских деревнях, о гиблых дорогах… О том, как «достучаться» до человека, пробудить его совесть, достоинство, любовь к родной земле и родной семье.
За этими беседами я чувствовал себя мобилизованным на святое дело и как бы вознесенным судьбой на иной уровень жизни, отчего все обретало ясность, значимость и высокий смысл; стали видны вдруг земли до Белого моря и Урала, до Кавказа, Карпат и Балтики — я чувствовал уже свою личную ответственность за их судьбу.
В эти вечера наши новгородские писательские деяния представали передо мною в таком свете, что совестно и досадно было, непереносимо совестно и досадно.