Кажется, на этой почве он тесно сошелся с моим приятелем. Устином Савельичем. Устин был тоже хозяин неплохой, но далеко слабее Ильича: ни в кубышках, ни в старых чулках у него не было припрятано излишков. Гордостью его были сыновья, ребята удалые — Левон и Давыдка, молодцы на все: и поработать, и погулять, и подраться. Ильичу сыновей Бог <не> дал, указал жить с зятьями, — между прочим, Наумкин отец Андрон был его зятем.
Приволоку вымыли, вкатили в воду дроги и, взвалив ее на дроги, артелью вывезли на траву, где и раскинули для просушки. Переодевшись, стали в круг около четвертной бутыли с красной печатью — погреться. И когда Устин складным ножом отбивал сургуч и выковыривал пробку, на всех лицах легло выражение глубокой сосредоточенности и торжественного ожидания.
Ильич водки не пил, — голова не дозволяла, — для него было припасено две бутылки цимлянского. Доставая бутылки из нашей телеги-лодки, Наумка умудрился одну опрокинуть и разлить на полсть. Эта беда чрезвычайно огорчила нашего старого рыбалку. Он дернул за вихор внука и, может быть, оттаскал бы его побольней, но, видя, что вино просачивается в полсть, припал к красной луже губами и начал громко схлебывать дорогую влагу.
— Сам того не стоишь, сукин сын, — сказал он, вытирая бороду и адресуясь к Наумке, — такое добро погубил…
Впрочем, скоро утешился другой бутылкой.
Выпили. Виночерпием был Устин. Он нес свою почетную обязанность с отменным тактом, наливая и поднося рябой, толстого стекла стаканчик в той очереди и постепенности, которая соответствовала чину, возрасту и рыбацкому значению каждого участника. Ильич, стоя со своей бутылкой и чайной чашкой, несколько раз начинал тост, витиеватый и длинный, и ни разу не кончал его.
— Ну… господа председящие… — обводя посветлевшими пьяными глазами стоявших в кругу соратников, говорил он, — теперь, значит, слава Богу… как мы протянули реку, постарались, ошибки не вышло, подвергу никакого… Кондратий и молол языком, что зацепим, да только ему против меня реку знать — в ноздрях сыро…
— Повару под руку не говори, щербу пересолит, — замечает Устин.
— В сам-деле? Ну, за все благое, братцы!.. Поварское дело, правда, — капрызное: взять пироги, — всем известная вещь, а у меня баба до самой старости в этом деле дураковата. Люди пекут на опаре… Заставил ее как-то испечь на опаре, а она их так, сердечная, наопарила, что пришлось в чело лезть с железной лопаткой, разбивать на куски… Кинули в печь семь, а из печи один вышел. Да не вышел, а в челе застрял. Я из него из одного десять выгадал! Вынул да и говорю: нет уж, баба, не опарь, пеки на квасовой гуще…
Он закончил крепкой остротой… Слушатели залились долгим, раскатистым хохотом. Спич оборвался, по через минуту блаженно улыбавшийся Ильич снова брал слово. Но уже начинали говорить все разом, никто не хотел быть слушателем, — рябой стаканчик два раза обошел по кругу.
Поспела уха. Она вышла действительно не дурна: крепкая, с возбудительным ароматом, с особенным вкусом свежей, но заморенной рыбы. Ели ее из большой, темной, полуоблезшей деревянной чашки. Ложек не на всех хватило. Чередовались: хлебнет один, передаст ложку соседу. Ели не спеша, основательно и долго. Поваров обоих одобряли, хотя Чекушев всю заслугу был склонен присвоить себе.
— Я говорил: царскую сделаю — и сделал… Он окидывал нас взглядом победителя.
— Говорить ты много кое-чего говорил, да не все по твоим речам выходило, — солидно возражал Ильич. — Сулился воз денег из Россеи привезть, а пришел с одной тросткой…
Напоминание это, ядовитое, рассчитанное на то, чтобы сразить триумфатора, нас развеселило, а Чекушева огорчило.
— Дело не указало, господа…
— Туда пошел с лошадью, а оттоль на мериндияне прилетел… Капиталы нажить думал вокруг помещицкого добра…
— На «дамские» папиросы все пошло, верно?
— А мамзели!..
— Эх, господа! Чего я с вами буду зря язык околачивать! Это понимающий кто, — ну, тот человек посочувствует. А вы… Живете вы безо всякой тактики и практики, роетесь в навозе, и больше вам ничего не требуется… Это — жизнь?..
— Ну-ну-ну-ну… — смущенно возразил Устин, — ешь рыбу… не сурьезничай…
Рыбу выложили из котла на мешок, заменивший нам и тарелки, и скатерть, и салфетки, — и брали ее руками. Была она сильно разварена, посыпана крупною солью, горяча, обжигала пальцы. Ильич, рассолодевший от вина, собственноручно извлекал из дымящегося вороха самые лакомые кусочки и подкладывал мне. Но как ни трогательна была эта хлебосольная заботливость, я скоро отвалился: наелся свыше всякой меры…