— Приготовить?
— Звучит глупо, но когда я об этим думаю, то мне приходит в голову, как много я раньше готовила, и насколько это занятие было для меня связано с ощущением дома. Ясное дело, иногда мне это мешало, ведь когда у тебя дети, ты не всегда делаешь это по своей воле. Но здесь, где на кухне есть только одна действующая плита и одна сломанная, где в шкафу стоят большая кастрюля без подходящей крышки и кастрюлька для молока, мне этого не хватает. Я невольно думаю о фрау Яблоновской и о капустном запахе в ее квартире, когда я пришла к ней в первый раз. Она явно испытывала меньше затруднений, чем я, когда ей приходилось все варить в одном горшке. Возможно, что она оказалась и настолько предусмотрительной, что сумела купить на въездное пособие кастрюли, или даже привезла их из Польши.
— Вы питаетесь в столовой?
— Дети — иногда. Бывает, я подсаживаюсь к ним, чтобы составить им компанию, но есть я не могу. Я не могу там есть. У меня просто пропадает аппетит. Наверно, в такой столовой, при таком приготовлении и раздаче еды я чувствую себя, как в сиротском приюте. Тут у меня руки опускаются, мне прямо стыдно перед моими детьми. Возникает такое чувство, будто ты в тюрьме.
— В тюрьме?
— Когда ты ешь только то, что перед тобой поставят, и уже не можешь сам решить, что и как ты будешь готовить, и твои дети не едят больше за одним столом с тобой то, что ты добыл и приготовил для них. Тогда ты больше не создаешь для них домашнего уюта, — только формально, а по сути — нет.
— Разве многие дети не едят где-то еще? В школе, в детском саду?
— Верно, но большей частью родители заботятся о завтраке и об ужине, и почти всегда они бывают на работе в то время, когда их дети едят в других местах. Так что они заботятся об этом и, если не кормят детей сами, по крайней мере могут быть уверены, что те будут сыты.
Ханс нервно почесал лицо. Мысль о детях и о готовке явно была ему более чем чужда.
— Ты сказала, в тюрьме?
Я кивнула. Мне пришло в голову, что Ханс уже приблизительно шесть лет выдерживает опеку над собой, сначала в тюрьме, потом в лагере. Но он никак это не выказывал, кроме как тем, что почесывался, но это могло быть просто дурной привычкой. Он слушал меня почти равнодушно, словно не знал описанного мною чувства или уже давно его преодолел, как будто человек может в один прекрасный день смириться с тем, что сам он уже не отвечает даже за простейшие вещи и лишен возможности решать.
— А больше ты на Западе никого не знаешь?
— Нет. — Я покачала головой. Мне очень хотелось крепко взять его за руку, чтобы он больше не чесался. Я поймала себя на том, что размышляю, правдив ли мой ответ. — А ты?
— Кто, я? — Ханс чесал лицо, пока у него не покраснела щека. — Нет. Хотя постой. Есть у меня дальняя родственница, Биргит. Она меня как-то навестила. И мой сводный брат. Сразу после войны мой отец подался на Запад и завел там новую семью. Он давно уже умер. Сводный брат живет в Мюнхене. В первые дни я ему как-то позвонил. Он сказал, что очень много работает, и сразу спросил, чего я хочу. Я ему сказал, что ничего определенного, что я просто хотел объявиться. Может быть, мы как-нибудь познакомимся. Тогда он торопливо сказал: он не может ничего для меня сделать. — Ханс опять почесал щеку, из пупырышка показалась капля крови. — Как будто я его о чем-то просил. Не спрашивай меня, зачем я вообще ему позвонил.
— Может, по той же причине, по какой я скучаю без готовки. Ты кому-то звонишь и устанавливаешь связь. Если ты с кем-то знакомишься, и вы встречаетесь, такое чувство, что ты оказался ближе. На шаг ближе.
— Ближе к дому, ты полагаешь? — Ханс смотрел на меня с сомнением. — Не знаю, это здорово смахивает на…
— На что?
— Ах, когда я слышу женщин в прачечной, или, скажем, читаю газету, которая валяется поблизости, то у меня складывается впечатление, будто весь мир объясняет себе все, что только можно, и как можно более психологично, в надежде, что тогда оно окажется более глубоким или правдивым. Но оно не оказывается ни тем, ни другим. Для жизни такие объяснения не годятся. — Ханс смотрел на меня, и я не была уверена, рассуждает ли он реалистично, или в нем говорят горечь и сострадание к себе. — Что это за история с отцом твоих детей? Ты в самом деле думаешь, что он пропал?
— Я не хочу об этом говорить. — Я откинулась на спинку кровати. Он уже один раз меня выспрашивал. Мне казалось, что на его лице я вижу сочувствие. Возможно, он думал, что на самом деле произошел лишь тяжелый разрыв, и такая версия казалась более привычной. Обманутой женщине он способен был посочувствовать. Чесаться он перестал. Его глаза излучали теперь только сердечное тепло человека, словно вдруг забывшего, что он мужчина, и ставшего лишь слушателем и сопереживателем моего несчастья. Зачем было мне его пугать и делать смешной слезу, которая готова была сорваться с его ресниц, и которая была вызвана его сочувствием ко всему ужасному, что он мог вообразить, — выложив ему историю о смерти и загадочном исчезновении? Вся близость и доверие между нами сразу пропали бы. Что могла значить для него, человека, которого я встречала всего несколько раз, чей тоскливый взгляд уже не раз оставлял меня равнодушной, если не вызывал отвращения, моя жизнь и потеря мужчины, которого я любила? Его рука спокойно и свободно лежала на колене, ни одно его движение не выдавало желания меня обнять.
От него шел какой-то затхлый запах, как от вещей, слишком долго пролежавших в шкафу. Несмотря на это я хотела к нему прикоснуться и сократить расстояние между нами. Я не хотела разговаривать, хотела только забыть, прикоснуться к нему и с помощью этого прикосновения забыть. Забыть слово фройляйн, тисненые золотом инициалы В.Б., и вопрос, откуда у мнимого доктора Роте футляр, напомнивший мне тот, что я несколько лет назад видела в квартире Василия, — этот футляр тоже был пуст, носил на себе его инициалы и случайно — или неслучайно — мог быть выложен передо мной на стол.
— Так ты не хочешь мне рассказать?
Наивность, какую я, как мне казалось, увидела на лице Ханса, меня растрогала. Мне захотелось плакать. Потом захотелось его поцеловать. Я не сделала ни того, ни другого. Безусловная тактичность могла занять много места между людьми, так много, что они не смогли бы подойти друг к другу.
— Почему ты просишь рассказать? Ведь вам это ничего не говорит.
— Вам? — Пальцы его почти незаметно сжались.
— Вам, здешним, кто его не знает, вам — людям на Западе.
— Мы здесь в лагере, а не на Западе. — Ханс скрестил на груди руки. — Ты, наверно, уехала с Востока, а я — из тамошней тюрьмы. Но где ты приземлилась? Ты не обратила внимания на то, что мы живем в лагере, окруженном стеной, в городе, окруженном стеной, посреди страны, окруженной стеной. Ты полагаешь, что здесь, внутри стены, и есть золотой Запад, великая свобода? — Слова Ханса звучали горько, без всякой иронии. Чувство иронии было присуще только некоему доктору Роте. Вода вокруг кипятильника давно уже кипела, но Ханс не трогался с места. Что значили утраченная любовь и даже смерть, если их можно было превратить в оружие, в повод оскорбить человека? Ханс отвел от меня взгляд. Я бы с удовольствием его обняла и перед ним извинилась, однако сколь мало нравились мне мои слова, столь же мало, казалось, желал он терпеть мои прикосновения.
— Они хотят прислать мне дочь.
— Дочь?
— Говорят, что это моя дочь.
Я вопрошающе смотрела на Ханса.
— Я ее не знаю. Они называют это "воссоединением семей".
— Силой?
— Девочка выросла у бабушки. У своей бабушки. Видимо, в прошлом году бабушка умерла, и теперь девочка живет в приюте.
— А ее мать?
Ханс пренебрежительно, может быть, даже печально махнул рукой.
— Эта женщина десять лет назад привезла ребенка к своей матери и больше не показывалась.
— Больше не показывалась. — Я покачала головой и попыталась себе представить, что это должно означать.
— Звучит странно, я знаю. Никому не удалось выяснить, что с ней случилось, или где она прячется. Разве у нас такое было возможно?
— Она залегла на дно?
— Официально нет. Конечно, нет. Но ведь сколько народу пропало. Бегство. Тюрьмы. Твой Василий ведь тоже пропал. Похороны — это еще ничего не значит. С той женщиной я был едва знаком. Ведь даже здесь каждый год пропадает несколько человек. Бесследно.