«Роза Люксембург» еще не отошла. Лейтенант, радостно, сочувственно улыбаясь, следил за быстрой, ловкой и ладной работой матросов. Ему казалось, что едва ли так работают американские рабочие, одетые неизмеримо лучше этих бедных людей, вероятно, и питающиеся неизмеримо лучше. Ему было немного неловко перед матросами: сам он на пароходе ничего не делал и никакого задания не имел. Лейтенант подошел к борту и долго с восторгом смотрел на панораму Мурманска, на бухту, на снеговые горы. «Я немного видел мест более прекрасных и своеобразных, чем это...»
Когда пароход отошел, лейтенант, не зная, что с собой делать, погулял по опустевшей палубе быстрыми гимнастическими шагами, Все по-прежнему улыбаясь и что-то вполголоса напевая, то слева, то справа появляясь в поле зрения стоявшего на мостике капитан-лейтенанта Прокофьева. Встретившись с ним взглядом поверх раздувшейся парусины поручней, лейтенант весело помахал рукой и закричал: «Хелло!» «Жизнерадостный гражданин! Да удельной («красавчик»), — опять подумал архангельским словом Прокофьев. — И курит там, где не полагается. Сейчас же ему скажу...» Неприязненное чувство к американцу в нем неясно выразилось в мысли о Марье Ильинишне.
Минут через пять Гамильтону надоела его гимнастическая прогулка. Он выносил одиночество только за чтением и за сочинением стихов. Теперь ему хотелось говорить, делиться впечатлениями, мыслями о России. На палубе никого не было. Он опять подошел к борту, раскурил третью папиросу и снова стал смотреть на берега понемногу расширявшегося залива. «Как бедно — и как величественно!» Берега состояли то из гранитных скал, то из мелкого низкорослого' леса. Долго тянувшиеся склады товаров, не очень пострадавшие от германских налетов, кончились. Теперь попадались только группы изб, привязанные к столбам рыбачьи беспалубные суда. У одного селения стояла толпа людей. Пароход прошел очень близко от них, и эта чрезвычайно бедно одетая толпа вдруг неприятно поразила Гамильтона своей странной безмолвностью: в Мурманске, напротив, кипела жизнь. Он помахал рукой толпе — и почему-то тотчас отошел к другому борту. «Да, Полярный круг! Какой фон для поэмы!» — подумал он радостно, теперь твердо уверенный, что поэму напишет.
В университете все — некоторые с завистью, большинство дружелюбно — говорили, что Чарльз Гамильтон - баловень судьбы. Родители его были богаты и принадлежали к хорошему обществу. Это была очень консервативная семья: мать значилась среди «Дочерей Революции», а отец был внуком Линкольновского полковника. Мать внимательно следила за последними успехами китайской медицины, а отец собирал коллекцию французских табакерок XVIII века (имел табакерку Рошамбо — «того самого»). Их сын был» по общему и справедливому отзыву, необыкновенно даровит. Книга его стихов, выпущенная им двадцати лет от роду и названная «Carmen Aeternum»{1}, имела немалый успех. Критик большой нью-йоркской газеты очень лестно отозвался о его стиле (были слова: «rebellious», «sensual», «fecund», «highly provocative»{2}), отметил влияние на него Катулла, Томаса Кэмпиона, Китса и всех трех Ситуэллов и обсудил его книгу как «commentaries on human experience»1. Если у этого критика были грехи, то бесспорно они были отпущены за ту невероятную, ни с чем не сравнимую, не повторяющуюся в жизни радость, которую он доставил в этом мире человеческому существу. После этой рецензии (три столбца в литературном приложении газеты) было немало других, менее важных. В местной же студенческой газете появилась восторженная статья с портретом Гамильтона: его поклонница, курсистка, говорила о необыкновенной его способности проникать в чужую душу и отмечала в нем нероновский комплекс. «Помимо десятка других блестящих карьер Чарльз Гамильтон мог бы сделать карьеру гадалки и предсказательницы», — писала девица. В этом была, по-видимому, доля правды: на шуточных сеансах университетского «Общества черной магии» у Гамильтона действительно иногда бывали необыкновенные удачи в угадывании чужих мыслей и даже в чем-то вроде телепатии. «Это медиум!» — был общий голос.
Книгу его признал и старый профессор, у которого он учился. Этот профессор написал пять томов о поэтической литературе нашего времени; она у него была очень точно распределена по периодам и все, попарно: от Теннисона и Россетти до Свинберна и Генлея, от Свинберна и Генлея до Киплинга и Мэнсфильда, от Киплинга и Мэнсфильда, до Брука и Грейвса. Тем не менее — или именно поэтому — профессор решительно ничего не понимал в поэзии и каждого нового поэта благоразумно расценивал лишь после появления о нем достаточного числа рецензий. После десятой рецензии оценил и Гамильтона и даже мысленно отвел ему место в одной из следующих пар — к восьмому тому и к достижению Гамильтоном сорокалетнего возраста. В ожидании этого в дружески-отеческой беседе со своим молодым учеником профессор посоветовал ему попробовать свои силы в большой поэме в старом байроновском жанре. «Я знаю, жанр этот очень устарел, — испуганно сказал профессор, глядя в смеющиеся глаза Гамильтона, — но у всякого жанра может быть возрождение, и вы знаете, с каким успехом Спендер возродил жанр Шелли». «Чтобы писать, как лорд Байрон, надо и жить, как он», — ответил скромно Гамильтон.