— Суета сует мирских, — недовольно почесал затылок Кравчина, узнав, что ему предстоит идти в поход.
Ворочая ухватом в печи, Анна ничего не ответила.
— Что, небось рада? — глядя в спину, он зло усмехнулся. С языка сорвалось крепкое слово.
Не по–старчески чуткая мать свесила с печи голову.
— Ну чего лаешься! — строго прикрикнула она на сына.
С приходом невестки Марфа больше отлёживалась на печи.
Покряхтев, она слезла вниз, шаркая, подошла к крытой рушником иконе, украшенной барвинками, сухими головками мака и пахучими травами, истово закрестилась.
— Помоги, господи, рабу твоему Григорию да ниспошли ему помощь свою…
И повернувшись к сыну, беззубо прошамкала:
— От кордона откупился, даст бог и от этого пронесёт.
Кравчина хлопнул ладонью по колену.
— Дело, мать, говоришь, дело! Ганна, подай мою папаху, пойду кой с кем поговорю…
Захватив по дороге суковатую палку, он отправился в станичное правление…
Но на этот раз атаман был менее податлив, чем тогда, при посылке на кордон. Сейчас он разводил руками, куражился:
— Не, не могу, Григорь Митрич, не могу ослобонить. Ну, посуди сам, тебя ослобоню, другого, дак кому ж идти?
Да я, Прокофьич, и не против того, чтоб пойти. Ты не подумай чего‑нибудь дурного. Или я войску своему не слуга? Да вот нездоров.
Атаман прищурился: «Эк, куда клонит, хворый какой. А как соль возить да табуны у ногаев красть, так за ним никакой черт не угонится».
— Ты, Прокофьич, того не подумай. Я твою службу тоже знаю и уважить всегда готов…
И озираясь по сторонам, Кравчина выложил на стол десять злотых.
Мгновенно ладонь атамана накрыла их, и деньги перекочевали в широкий атаманский карман. Лицо Прокофьевича растаяло в масляной улыбке.
— Ну что ты, Митрич, я разве враг тебе. Но ты понять должен, что выставить вместо себя тебе все ж кого‑нибудь придётся, — совсем другим голосом сказал он.
Кравчина задумался.
— А что, Митрич, тот наймит все ещё у тебя живёт? — подсказал атаман. — Может, уломаешь?
— Так‑то оно так, Прокофьич, Леонтий‑то, конешно, пойдёт. Я ему, прямо сказать, благодетель, — сам знаешь, моё ест и моё пьёт. Да ведь не казак он ещё.
— Э–э! То ли беда! Припишем враз. Ты только, Митрич, поставь магарыч обществу… Ну и того… кх… кх… Думаю, вот десяточка два овец завести…
«Чтоб ты лопнул, нечистый, — подумал Кравчина. — Придется дать».
— Есть у меня для тебя на завод добрые овечки… А Леонтию ещё справу давать придётся, — сокрушённо покачал он головой. — Эхма! Суета сует мирских…
Возвратившись от атамана, Кравчина слёг. Накинув овчинный кожух, охал, тяжело ворочался. Таким Леонтий и застал его, придя с база.
— Ох, Леонтий, тяжко мне, занедужил. С ногами что‑то, враз отказали… Ой! — вскрикнул он, пытаясь подняться. — Ступить не могу, в коленках крутит…
Леонтий присел рядом.
— Растереть бы, Митрич, чем‑нибудь.
— Растирал, да оно не помогает. Выпить с горя… Ганна! — окликнул он. — А ну подай нам по кварте да дай чего‑нибудь на закуску.
Анна молча достала из‑под печки кувшин самогону, поставила на стол. Так же молча нарезала хлеба, сала и, хлопнув дверью, вышла.
После второй кружки Кравчина как бы между прочим спросил:
— А что, друже, дальше намереваешься делать? Сдается мне, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?
— Я, Митрич, тоже о том подумываю…
— Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману — пообещал. Только, говорит, что придётся тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так‑то, друже, придётся согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь и дуван не поделишь. Ну, давай выпьем. — Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки: — За твоё казачество!
Выпил Леонтий, охмелел, и все в жизни показалось иным: простым, лёгким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.
— Пей, пей, — хлопал его по плечу Григорий. — Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.
Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.
— Вот это казак! — притворно восхитился Крав–чина. — Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошёл бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своём веку… Ну, пойдём к атаману…
Толкаясь у двери, они вышли из хаты и, в обнимку, покачиваясь на нетвёрдых ногах, двинулись в правление.
•
Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался перезвон. Гудели, перекликались на все лады колокола.
Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре в нём набилось столько люда, что и яблоку негде упасть. В церкви пахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко с уходом кормильца.
Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачка ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что‑то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.
Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел её посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.
Кто‑то позади спросил шёпотом:
— Надолго уходим?
Ему ответили:
— А кто его знает. Может, на год, а может, и больше. Вон с кошевым ушли когда, и до сих пор не возвернулись.
Рядом с Леонтием стояли высокий худой седоусый хорунжий, одетый в синюю потёртую свитку и широкие латаные шаровары из красного сукна, и молодой, по–цыгански смуглый, чернобровый казак.
— Эх, Дикун, а то я не просился? Да атаман и слухать не захотел, — жаловался хорунжий, — А у меня семья, сам знаешь какая…
— Тут, посчитай, все такие. У кого деньги водятся. те других за себя выставили…
«Правду говорит», — в душе согласился с ним Леонтий.
И вспомнился ему тот вечер, когда согласился он идти в поход. Опутал его Кравчина, провёл меж пальцев. Верно говорил Андрей Коваль: «Не клади, Леонтий, пальцы Кравчине в рот, враз отхватит».
Не верил раньше. Да Анна открыла глаза, рассказала, как обвели его Кравчина с атаманом.
Малов с горькой усмешкой оглядел свою новую одежду — штаны из битого молью сукна, дешёвую свитку.
«Эх, казак, казак! — подумал он, — Как был ты, Леонтий, голытьбой, так и остался!»
— А по мне, коли нет войны, то и скука, — вмешался в разговор другой казак, — Без войны казак не казак.
— И то правду говоришь. Без дела казаку негоже, — согласился с ним Дикун.
— А ну, тихо вы, горлопаны! — свистящим шёпотом, метнув бешеный взгляд, проговорил стоящий впереди казак. — Люди богу молятся, а они горланят!
Малов стал смотреть на алтарь, поблёскивавший дешёвой позолотой. Священник, задрав кверху седую бородёнку, с деланной горячностью молился о даровании победы русскому оружию.
В церкви становилось все душнее, пахло ладаном, горелым воском, потом.
Снова невесёлые мысли нескончаемой чередой потянулись в голове Леонтия.
«Вот, может, доведётся на чужбине голову сложить. А Кравчина все богатеть будет. И даже не вспомнит…»
Малов оглянулся назад, где стояли казаки Кореновского куреня: ни одного богатого, все бедняки. Бросил взгляд на Дикуна.