Выбрать главу

Уайли не позволял себе ни бурных вспышек, ни крика, о которых шло столько разговоров среди артистов пантомимы. Лесли Хенсон однажды рассказал мне о случае на репетиции «Дика Уиттингтона», в котором он играл под руководством Уайли. Надо было произвести необычно сложную перестановку декораций, сменив «пустыню» на «лестницу во дворце». Открытый в первой картине люк полагалось закрывать до того, как начнется вторая картина, и занавес, поднимаясь, являл глазам публики поющую на лестнице леди. Спев несколько строк, она должна была величаво спуститься вниз. Но спускаться она боялась, опасаясь, что люк остался открытым. «Ради всего святого, вперед!» — орал каждый раз Уайли, но леди колебалась, и перестановку приходилось репетировать снова. Наконец, Уайли не выдержал. С ревом он бросился на сцену и мгновенно исчез, провалившись в открытый люк. Труппа в ужасе зашумела, как вдруг из люка высунулась голова Джулиана. «Я слышал, как вы смеялись»,— объявил он, хотя на самом деле все были слишком встревожены, чтобы счесть происшествие поводом для смеха.

В «Добрых товарищах» я должен был играть на рояле. Музыку написал Ричард Эдинсел, которого я знал, когда он был студентом последнего курса в Оксфорде и играл на вечеринках. Он любезно предложил мне свои услуги и обещал показать, как надо исполнять его мелодии, считая это, видимо, нетрудной задачей, поскольку я сносно играю по слуху. Увы! Эта моя природная способность становится для меня истинным проклятием, как только приходится играть специально написанную музыку. Я трудился целыми днями, как во времена «Верной нимфы», когда Ален Эприл терпеливо направлял мои неопытные пальцы. Что поделаешь! Я не умею читать ноты, а играть могу только в определенном ключе.

*

Я был восхищен мыслью о работе в «Хиз меджестиз тиэтр», но пьеса такого рода была для меня совершенно новым жанром и требовала основательного пересмотра стиля моей игры. Сцены были очень короткими, эскизными, без какого-либо развития характера. Джолифант существовал в пьесе лишь как «тип». Это весьма заурядный юноша, которому предстоит провести несколько легковесных любовных сцен и создать несколько эффектных комедийных ситуаций с помощью трубки, костюма студента последнего курса и словечка «абсолютно». Здесь не было белоснежных мантий, копьеносцев и величественной свиты, которые могли бы обставить мой первый выход. Декорации были огромны, оркестр колоссален, а сцена беспредельна, как пустыня. Исполняя Шекспира, я приучил себя не бояться играть крупным планом; поэтому размеры театра не угнетали меня, как я опасался вначале, но манера исполнения и темп должны были резко отличаться от всего, что мне приходилось делать прежде. Я должен был с первых же слов привлечь к себе внимание зрителей и за несколько минут довести мои короткие сцены до кульминации. К счастью, в отличие от пышных одеяний и прочих атрибутов высшей власти, не перекочевавших сюда за мной из «Олд Вик», в «Хиз меджестиз тиэтр» перебрались многие мои поклонники. В волнующий день премьеры, когда популярность книги Пристли, инсценировки Кноблока и огромный успех Эдварда Чепмена и Френка Петингелла, казалось, вот-вот сведут на нет все мои старания блеснуть в роли Иниго, по меньшей мере сотня моих верных друзей явилась на другой берег реки, чтобы поддержать меня. Прием, оказанный мне при первом появлении на сцене, был чрезмерно горячим, и я, несомненно, заслужил меткий выпад мистера Эгейта, который на следующей неделе заметили в «Санди тайме»: «Молодой человек, барабанивший на рояле, оказался мистером Джоном Гилгудом, и весьма вероятно, что известная часть адресованных ему аплодисментов может считаться данью уважения всем тем королям с противоположного берега реки, чьи скипетры только что выпустил из рук наш молодой трагик».

*

После «Добрых товарищей» я впервые понял, что такое коммерческий успех. Платили мне хорошо, пьеса шла долго. Ужины в «Савое» перестали быть для меня роскошью, и нередко, проходя по улице, я имел удовольствие слышать, как люди говорят: «Вот Джон Гилгуд». У меня было довольно много свободного времени, я наслаждался относительным бездельем, к тому же мне привалила еще одна удача: я начал привлекать к себе внимание драматургов, и ко мне все чаще стали поступать рукописи. Я был польщен, получив от известных авторов несколько пьес со штампом самых дорогих машинописных бюро. Страницы их дышали опрятностью и самоуверенностью, может быть, чуточку излишней. Другие бандероли — от писателей, имена которых были мне неизвестны,— казались еще более внушительными, потому что заключали в себе уже изданные вещи, но я вскоре научился остерегаться этих аккуратных томиков: в их завершенности было что-то холодное и мертворожденное. Большинство пьес, однако, поступало ко мне от начинающих — одни тщательно отпечатанные, другие истрепанные и написанные неразборчивым почерком. Я вчитывался в них со все возрастающим унынием, которое, по-видимому, знакомо каждому актеру: ведь не прочесть новую пьесу нельзя — а вдруг в ней окажется что-то интересное.