Хотя актерам давалась самая простая мебель, но при этом было видно, что заботились подобрать все вещи так, чтобы они были одна в pendant к другой: она состояла из нескольких поломанных стульев. Число предметов, необходимых для туалета, было также довольно ограниченное, но зато при распределении их выказывалась большая заботливость и сообразительность. Так как не хватало тазов и кувшинов для всех уборных, то их разделяли. В иной уборной был кувшин, но без таза, тогда как в других были одни тазы без кувшинов; и то, и другое могло служить прекрасным предлогом для того, чтобы оставлять их без воды. Там же, где не было ни таза, ни кувшина, вы могли рассчитывать на то, что у вас непременно будет мыльница. Нам давались полотенца, причем отпускалось одно полотенце на две недели — коротенькое, тоненькое, с большой дырой посредине и с шестью другими поменьше, но мыло мы приносили свое; по крайней мере, это делали некоторые из нас, а другие без зазрения совести сейчас же присваивали его себе.
Одна из уборных была обставлена лучше, чем другие, так как ее обладатель мог похвастаться умывальником, сделанным из старого камышового стула без спинки и без одной из ножек. Этот предмет роскоши возбудил сначала большую зависть в тех актерах, в уборных которых не было таких удобств, но так как умывальник обладал способностью совершенно неожиданно опрокидываться, то чувство зависти скоро уменьшилось. Даже сами обладатели его перестали, через несколько времени, гордиться им, и как-то раз jeune premier, в припадке ярости, разбил его в дребезги: умывальник, насколько мы могли понять из его бессвязных проклятий, был причиною того, что он принужден был доигрывать пьесу в трико, с которого ручьями лила вода.
Во время представления ходил по этим уборным какой-то подслеповатый человек. Он называл себя гримером, хотя, если он когда-нибудь и занимался гримировкой, то ее можно скорее назвать стряпней, а не гримировкой. Раз ему намяли бока за то, что он опрокинул банку с румянами на ужин Джима; насколько мне известно, это была единственная гримировка, или стряпня, в которой он принимал участие. Но, несмотря на это, он приходил в театр с тем, чтобы поскорее уйти и сесть за ужин, состоявший из бараньей головы и портера.
Но хотя уборные немножко и удивляли меня, я не могу сказать, чтобы они меня разочаровали. Я ничего от них не ждал. Они не являлись мне в моих мечтах. Мои глаза не жаждали увидать их воображаемое великолепие. Я примирился с уборными; но что меня повергло в отчаяние, — так это фойе. На фойе сосредоточились самые светлые мои надежды. Здесь я надеялся ухаживать за красавицами и разговаривать с умными людьми. Я представлял его себе ярко освещенной и обширной комнатой, со скользким паркетом, устланным дорогими коврами, со стенами с позолотой, увешанными драгоценнейшими произведениями искусства, и высоким расписным потолком. Тут должна быть роскошная мягкая мебель — кресла и диваны, на которых мы, артисты, стали бы отдыхать от наших трудов; пианино, из которого прекрасные пальчики извлекали бы чудные мелодии, в то время, как я перевертывал бы ноты; этажерки с резьбою, уставленные старинным фарфором и другими редкими и дорогими безделушками. Тяжелые портьеры заглушали бы внешний шум, который был бы тут едва слышен и смешивался бы с глухим гулом веселых разговоров в самом фойе, что производило бы приятное впечатление; а ярко горящие люстры с дрожащими огоньками обливали бы светом мебель из испанского красного дерева и, блестя, отражались бы во многих зеркалах, украшающих все стены; это придавало бы уютный вид зале, которая иначе могла бы ослепить своим великолепием.
Фойе совсем не было. В тех театрах, где я играл, никогда не было фойе. Если я и видел фойе, то разве только в какой-нибудь пьесе, хотя я всегда искал его. Я встретил однажды одного старого актера, которому действительно пришлось раз побывать в фойе, и я обыкновенно приглашал его к себе и просил рассказать мне все, что он помнил об этом фойе. Но даже и его воспоминания оказались смутными и неясными. Он сам хорошенько не знал, где он видел это фойе — в Ливерпуле, или в Нью-Кастле, а иной раз ему представлялось, что это было в Экзетере. Но где бы это ни было, театр этот сгорел много лет тому назад — в последнем он был твердо уверен.
Как-то раз я нарочно пошел в один из очень больших лондонских театров, при котором, как меня уверяли, было действительно фойе, и тут пришлось мне дать на водку четыре шиллинга и семь пенсов. Я действительно отыскал фойе, но мне сказали, чтобы я лучше туда не ходил, потому что вся комната была загромождена бутафорскими вещами, и я мог бы что-нибудь разбить в темноте.
Дело в том, что если при каком-нибудь театре и бывает комната, предназначенная для фойе, то ее берет себе под кабинет или какая-нибудь знаменитая актриса, или сам антрепренер, а остальная труппа должна проводить время в антрактах или в уборных, где актеры всегда мешают один другому, или же за кулисами, где они простужаются и где их толкают машинисты и рабочие.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Мой «первый дебют»
В субботу должны были начаться представления и вместе с тем это был такой день, в который мне предстояло в первый раз появиться перед английской публикой — мой «первый дебут», как называл наш парикмахер. Когда я думал об этом заранее, то очень боялся, как бы мне не сконфузиться, но, странное дело, — я никогда не испытывал страха на сцене. Я называю это странным, потому что не подлежит сомнению, что в этом возрасте я, как и все действительно великие люди, был человеком скромным, и не любил ничем выдаваться. Но мне помнится, что я был совсем не таков в детстве. Мне рассказывали, что в те дни, когда меня водили в платьицах и фартучках, я имел обыкновение, стоя на столе, декламировать стихи, к величайшему удовольствию моих пожилых родственников (ах, старики умели наслаждаться в то время, когда я был мальчиком!), а моя старая нянька всегда указывала на то, что я раз в омнибусе, продекламировав с большим чувством «Бэ-э, бэ-э, черная овца», собрал за это целых полкроны. Но сам я совсем не помню об этой последней декламации, и если она и действительно была, то куда же девались деньги? По-моему, на этот вопрос никогда не давалось удовлетворительного объяснения.
Но если я умел владеть собою, когда был восьмилетним ребенком, то в восемнадцатилетнем возрасте я совсем не отличался самообладанием. Даже и теперь я не стал бы играть в гостиной, где собралось большое общество, хотя бы и за тысячу фунтов стерлингов, — предполагая, что общество оценило бы мое старание в эту сумму. Но перед театральной публикой я чувствовал себя прекрасно; я совершенно освободился от этой застенчивости, на которую в частной жизни так горько жалуются дамы, мои приятельницы. Надо сказать прежде всего, что я не мог видеть зрителей, — по крайней мере, дальше третьего ряда кресел я уже никого не видал. Так как актер находится на ярко освещенной сцене, а весь остальной театр погружен во мрак, то зрители кажутся ему какими-то тенями и призраками, и он не может ничего видеть, кроме сливающихся в одну массу белых лиц. Так как я никогда не замечал «множества сверкающих глаз», то они не смущали меня и могли сверкать, сколько им угодно. Самый убийственный взгляд не может произвести подавляющего действия на слепца.
Но я полагаю, что если бы я был в нервном состоянии на первом представлении, то это было бы вполне извинительно: я знал, что в театре сидит где-то отборная компания, составленная из моих закадычных приятелей — нескольких студентов-медиков и сыновей духовных лиц; они пришли сюда целой гурьбой для того, чтобы похлопать мне в день моего первого дебюта, как они говорили. Они хотели прийти непременно. Я просил их не беспокоиться обо мне, но они об этом не хотели и слышать. Они говорили, что если они придут в театр и я буду знать об этом, то это послужит мне поддержкой. Вот до чего они простирали свою заботливость обо мне. Это меня рассердило.