Выбрать главу

Я вырос в ином, советском мире детсадов и пионерлагерей и к семнадцати годам еще не видывал в жизни ни пасьянсов, ни сберкнижек, ни Библии, ни обручальных колец. Стихи я тоже, честно говоря, не любил: не понимал, зачем это говорят стихами, когда и так можно сказать?

Кстати, позже, уже после ее смерти, спохватились, стали разыскивать письма, какой-то музей запросил, но их за ненадобностью уже выбросили или затеряли. Родных и близких интересовали кольца и сберкнижка.

Бабка притягивала меня. Живое лицо неизвестной мне эпохи и даже неизвестной мне страны. Причем это лицо не скрывало своей враждебности ко мне, к  м о е й  эпохе и  м о е й  стране. Я чувствовал себя Павкой Корчагиным, перескочившим через забор в дом к богатой девочке Тоне, или Мартином Иденом, попавшим к миллионерам, хотя отец Алины был просто авиационным инженером (пусть и крупным), а мать работала в Учпедгизе, редактировала школьные учебники.

Правду сказать, и к своей дочери, Елене Владимировне, бабка относилась как к существу социально неполноценному, н е ч и с т о м у, а зятя, хоть он и хозяин дома, дачи и работает день и ночь без просвета, называла снисходительно «простолюдином»: «Ну, Сергей Сергеевич-то у нас простолюдин». Простолюдин! Мы и слово-то такое позабыли. «Я тоже простолюдин», — хотелось мне сказать заносчиво и выйти вон, но я пока помалкивал.

Впрочем, как позже выяснилось, бабка и в простолюдины меня не зачисляла, «простолюдин», по ее градации, это уж и не так плохо считалось.

Что меня еще поразило в их доме — это картины. Я вошел впервые — ну, музей! Картины, рисунки, старинные рамы. Они были, вероятно, не так уж хороши, из той категории, что висят по комиссионкам, но я такого прежде тоже не видывал. Бабка тут же дала понять, что это их картины, е е, имея в виду свою фамильную ветвь. «А как я их спасла! — говорила она, кривя рот. — Спасибо, не убили! Им картины подавай, позарез!» Им — это, я так понимал, относилось и ко мне.

Алина, между прочим, она смолоду отличалась общественной активностью и уже состояла в комитете комсомола школы, говорила про бабку прямо тут, при ней: «Ты ее не слушай, она у нас контра». Вроде бы в шутку. И это, тоже позабытое, ушедшее из речи слово еще больше разжигало мой интерес. Тем более что бабка и не возражала и чуть ли не довольна была таким определением.

Бабка сделалась для меня чем-то вроде старинного клада, который я вдруг нашел в своем же огороде. По невежеству я еще не знал его ценности, не имел понятий о найденных сокровищах и даже о названиях для предметов, которые я вижу: как ребенок, я называл нечленораздельными и дикими звуками то, что давным-давно имело энциклопедические описания. Но, по крайней мере, интуиция и любопытство заставили вглядеться в клад, не отшвырнуть его сапогом.

Эта «контра» не шмаляла в меня из маузера и не рубила шашкой на всем скаку, — напротив, она дышала, как рыба на песке, просила воды запить лекарство, и я шел за водой. Мой интерес к бабке походил на тот, который мы, мальчишки, испытывали к пленным немцам. Их водили растаскивать развалины, мостить дороги и класть первые послевоенные стены. Самые заклятые враги, ф р и ц ы, были теперь нисколько не страшными. Более того, имели жалкий, обездоленный вид. Их пыльный, выцветший строй возвращался на закате с работы под конвоем автоматчиков, и жгло любопытство — смотреть и смотреть: что ж за немцы? люди?..

Бабка колоритна была, повадиста, необычна обликом: крупный, замечательной формы носище, крупные, в оборке резких губных морщин, четко прорисованные губы, отвислые тяжелые щеки, огромные уши, — когда она сидела, нахохлясь, над пасьянсом, отвислые мочки с серьгами доставали до ключиц. Потом я узнал, что именно о таких лицах говорят: порода.

Голова ее сделалась уже не седого, стального, а совсем молочного цвета, старческие веснушки и пятна проступали сквозь редкие волосы, а брови, как ни странно, оставались черны и густы, будто усы у кавалериста. Чернота бровей сливалась с застарелой сердечной чернотой глазниц, пугающей, как и ее одышка, и из этой черноты блестели, тоже черные, глаза (или не блестели).

Мне нравилось наблюдать, как она царит за вечерним чаем, властно раздает налитые чашки, хотя дрожит рука, и подаваемая чашка чуть дребезжит на блюдце. Она любила зеркала, подолгу в них глядела («Ну и урод!», «Ну и страх божий!»). И за столом всегда вглядывалась в буфетное зеркало, которое находилось как раз напротив ее хозяйского, постоянного места в торце стола, и подправляла что-то на вороте, на плече женским легким жестом, и капала потом вареньем мимо старинной, с фарфоровым кружевом, розетки.