Выбрать главу

Садясь иногда на бабкино место, Алина вела себя на удивление похоже: так же поглядывала, так же ноготками взбивала воротничок.

Я изучал бабку, а бабка меня. То есть ей, конечно, изучать было нечего, и так все видно, но все-таки. Повторяю, в н у т р и  я уже был серьезен. И не зря моя главная духовная связь в этой семье установилась, может быть, более с бабкой, чем с Алиной.

Я робел, я был чуток, хотел понравиться, был внимателен — и улавливал, должно быть, точно ее душевное состояние. Я бы не смог тогда сформулировать, но чувствовал, мне передавалось — ее смятение перед надвигающимся, ее одиночество, растерянность ее ума перед беспощадным движением природы. Но вместе с тем близость смерти давала ее натуре особую свободу, ей хотелось делать, что хочется, и действовать — пусть только словом и своим влиянием, — поскольку ничего иного она не могла, но все равно оценивать, вмешиваться, властвовать и тем — жить. И даже мое, мальчишки, внимание, а может быть, просто наше присутствие уже согревало бабку. Она не сдавалась.

Помню свой первый обед в их доме, первое мое испытание. Мы забежали на минутку, с улицы, с солнца, торопясь, Алине не терпелось показать меня бабке, хоть вскользь, и вот я очутился в полутьме и прохладе задернутых штор, в тесноте книжных полок в коридоре, перед темнеющей из комнат красивой мебелью, запахами обеда из кухни — и перед старухой в кресле, обложенной подушками и одеялами, с посыпавшимися на пол сальными картами. Пиковая дама!..

Бабка сама уговорила обедать, настояла, усадила, бесцеремонно меня разглядывала. Домработница Валя раздергивала занавески, несла скатерть на стол. Я пытался держаться раскованно, шутил скромно: «Вообще-то, если честно, жрать, конечно, хочется». Алина прыскала: мол, какой я остроумный. Мы пошли с ней мыть руки, гляделись, смеясь, в одно зеркало в ванной, но уже испытание надвигалось, Валя спешила со свежим, хрустящим от чистоты полотенцем, бабка же в столовой, не вставая с кресла, бренчала приборами, расставляла тарелки. «Ого!» — сделала Алина глазами и уже чуть со стороны, оценивающе оглядела мою фигуру в рубашке с коротким рукавом, с давно не стриженной головой, с торчащими руками. Она обеспокоилась за меня и разозлилась на бабку: знала ее манеру испытывать таким образом молодых людей. Но я тоже уловил, в чем дело, изготовился.

Бабка страдала манией чистоты и тоской по хорошему тону. В этом для нее был весь человек. Ей самой, с ее болезнью, полнотой, возрастом все стало трудно: умыться, причесаться, одеться. Ее мытье в ванне превращалось в великое домашнее событие, будоражащее весь дом. Все домработницы, до святого человека Вали, бежали из этого дома в слезах и проклятьях. Но что делать, старуха страдала и болела (тогда еще не знали в обиходе слова «аллергия») от нечистых запахов, несвежих одежд, дурно вымытой посуды. Она видела-то, казалось бы, плохо, но за версту чуяла, где пыль, грязь, гниль. Когда унюхивала, что ее дочь чересчур набрызгалась духами, бурчала: «Дура! От женщины должно пахнуть чистотой». Алина обмолвилась как-то, вспоминая бабку: «Я думаю, она умерла от грязи».

В самом деле, бабка заболела и уже не поправилась как раз в тот период, когда в этом доме — столь прочном — все пошло кувырком. Елена Владимировна в свои пятьдесят с чем-то лет обнародовала вдруг свою связь с одним академиком (у того скончалась жена), подала на развод с Сергеем Сергеевичем; Алина и ее сестра Ольга уже не жили в родном доме; домработница Валя, сломав в гололедицу руку, уехала в деревню, куда она собиралась годами, прижилась там и осталась. Бабка от всех этих передряг заболела тоже, и Елена Владимировна, которой стало не до нее, отправила (спихнула) бабку в больницу. Бабка сроду понятия не имела о больнице, и там ей, конечно, пришлось несладко с ее капризами. Она выпросилась назад, домой, но жизнь ее уже была кончена.

Но что нам говорить о чистоте? Мы росли без ванн и горячей воды (а то и вовсе без воды), носили все одну и ту же одежонку, до полного ее износа, мылом мылись хозяйственным, в ботинках вечно хлюпала грязь. «Надо долго хорошо жить, — писал Герцен, — чтобы привыкнуть к чистому белью». А мы долго жили плохо.

Ну вот, сядем в своей затрапезной одежонке за хрустящую скатерть и придвинемся вместе с краснодеревым сиденьем, которое и стулом-то не назовешь, к пугающему овалу стола. Золотом и синью бьют в глаза тарелки с ровно-волнистым краем, фамильные салфетки с бахромой стоят, как треуголки, как присевшие на песок белые птицы, а обыкновенные ложки для супа тяжелы, как пестик от ступки, и глубоки, словно тигли. Это после столовского-то алюминия, вечно жирного на ощупь и перекрученного в середке в спираль чьей-то забавляющейся рукой.