Выбрать главу

Наконец погрузились, и наступил момент решить задачу: как поднять бабку на подножку грузовика, усадить в кабину? Тут началось! Для нее великое событие — ехать: акт движения, путешествия, встречи с миром, который она, собственно, и видела два раза в году, — на дачу и с дачи; волнение, неудобства, переживания, — один грузовик, грубое олицетворение прогресса, вызывал отвращение и страх, и мордастый шофер, которому нужно почему-то вручить свою жизнь; и вещи, выставленные на общий обзор, на бесстыжее солнце; и одежда, от которой она отвыкла, и то впечатление, которое она производит на окружающих, и самый момент опасности этого вскарабкивания, когда можно упасть и сломать руку или шейку бедра, — все имело значение и било по нервам.

Валя, я и шофер с папироской — втроем мы подсаживали бабку, прежде поставив ее на одну из ее скамеечек. Скамеечка колебалась на неровной земле, бабка истерически командовала, лицо ее пылало, она казалась непомерно тяжела. «Держите! Валентина! Падаю!» Шофер таращился: из-за чего такая паника? Все испытывали неловкость перед ним за бабку. Алина кричала: «Прекрати истерику!» И тут бабкина рука, жесткая, как птичья лапа, впилась в мое плечо. От тяжести и неожиданности я инстинктивно дернулся, убирая плечо (вместо того, чтобы подставить его), бабка стала заваливаться, скамейка под ее ногами подвернулась, если бы не борт грузовика, в который уперлась вовремя Валентина, бабка бы рухнула, а так лишь сверзлась со скамейки. Вышло, что из-за меня. Мы, глядя на бабку, фыркнули со смеху и уже не могли остановиться: я, Левушка, Алина не удержались, дурачье, хмыкали и зажимались от смеха. Валентина не смеялась, и шофер тоже, а мы, отвернувшись, давились и плакали со смеху. «Хамы! — сказала бабка, сама едва не плача. — Хамье! Прочь!»

Это было грубо, слишком жестоко за невинный, в общем-то, смех. Ненависть, с которой произносились бабкины слова, поразила меня. Это была ненависть не только за скамеечку. «Ах, так!» — сказал я про себя, вспыхнув, стыдясь Алины и Левушки. И это «ах, так!» застряло во мне до 31 августа.

31 августа мы встретились у Курского в десять утра и поехали в Никольское. Алина, причесанная, нарядная, в том же любимом мною платье в крапинку, которое навсегда теперь будет связано со Вшивым лесом, держала еще в руке сумку, — это она взяла из дому еду и бутылку «Мускателя». Она распоряжалась, мне оставалось только подчиняться. Я принес ей букет ромашек, нервно острил, пытался глянуть ей в глаза — непроницаемость и молчанье. Несколько остановок до Никольского пронеслись как миг. Мы сошли. Теперь двигалась по поселку не девочка-дачница с белым воротничком и с таксой на поводке, которая провожает молодого человека на перрон в город, а горожанка, приехавшая на дачу, студентка, молодая женщина, у которой во столько-то и там-то свидание с возлюбленным, а в сумке бутылка вина. Мы шли по знакомым улицам-«линиям», как по незнакомым, и сами были сегодня чужими для Никольского.

Дача стояла запертой, вокруг не оставалось признаков обитания — ни таза с бельем, ни гамака, ни ведра с водой, ни плетеного кресла на траве. А день плыл летний, теплый, полный мягкости, отчетливых красок первой осени, — воздух обретал прозрачность, рябь волновала Вшивый лес, он зажелтел по хилости раньше всех и напоминал созревшее поле ржи. Мы прошли мимо, не поглядев, без благодарности и без памяти, этот урок был уже усвоен нами, и мы ждали и жаждали нового.

Окна дачи закрывали изнутри ставни, свет шел сквозь щели, как в сарае, мы вошли, и я не узнал террасы, куда убрали на зиму садовую зеленую скамью со спинкой, не узнал пустых комнат. Пахло, однако, летом, теплом, яблоками, было чисто, странно, таинственно, и мы, сев сразу, — ближе всего была зеленая скамья, принялись молча, страстно целоваться, попадая руками на руки, моими на ее. Вот так же случился наш первый поцелуй — далекой-предалекой весной, тоже на скамье, только в сквере. Я прибежал к ним на выпускной вечер, увел ее оттуда в ночной мокрый сквер, ее, помню, колотила дрожь, она слова не могла выговорить. Скамейка стояла мокрая после дождя, а из кустов среди ночи вылез белый котенок, жалко мяукал. И тоже дрожал, мы согревали его своими ладонями и так стали попадать рукой на руку, рукой об руку — робко-преробко. Это случилось, кажется, сто лет назад.

Мы говорили и не понимали слов, я иронизировал, смеялся над нею, — зачем она режет сыр, колбасу? — она привезла с собой даже пробочник, и я откупоривал и разливал теплый «мускатель», — «пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды, его».